Pulenk F Ya I Moi Druz Ya
Pulenk F Ya I Moi Druz Ya
Pulenk F Ya I Moi Druz Ya
Я и мои друзья
В нашей стране музыка Пуленка привлекала внимание еще в 20-е годы, когда
неоднократно звучали на концертной эстраде его фортепианные пьесы и миниатюрные
сонаты для разного состава духовых инструментов. Несравненно более широкой
известностью стал пользоваться у нас Пуленк в послевоенные годы, когда он завоевал
симпатии советских слушателей своей лирической трагедией «Человеческий голос»,
фортепианными концертами и инструментальными сонатами. Его кантата для двух хоров
«Лик человеческий» на стихи Поля Элюара прозвучала как вечно живой голос героев
Сопротивления, поющий о страданиях и надеждах борцов за свободу Франции против
тьмы фашизма. (Кантата была издана у нас с русским переводом стихов Всеволода
Рождественского, и можно лишь пожалеть, что это выдающееся произведение, овеянное
горячим патриотизмом и высокой гражданственностью, редко исполняется нашими
хоровыми коллективами.)
Десять лет спустя Пуленк возвращается к этой форме общения с аудиторией, подготовив
серию передач по предложению Радио французской Швейцарии в виде бесед с молодым
музыковедом Стефаном Оделем. Запись их не состоялась по причине скоропостижной
смерти композитора. Беседы эти превратились в книгу «Я и мои друзья», подготовленную
к печати Оделем, предпославшим ей развернутое предисловие — «Последние дни в
Нуазе». Одель скрупулезно сохранил в книге текст Пуленка и построение бесед,
разделенных на главы, каждая из которых имеет свою тему. Книга состоит из двух
разделов. В первом— «Я и мои друзья» — можно найти много общего с тем, что уже
рассказывал Пуленк о себе в «Беседах с Ростаном». Однако это не простое повторение, а
новый вариант повествования о своем жизненном пути, в котором расставлены новые
акценты. Так, несколько сокращено описание ранних лет жизни, зато расширены более
поздние этапы и появился новый раздел, охватывающий последние 10 лет жизни и
творчества.
И в этой книге в первом разделе большое место отводится выдающимся исполнителям,
встречи с которыми сыграли значительную роль в формировании и деятельности
Пуленка: пианисту Рикардо Виньесу, учителю, покровителю и другу, которому, по словам
Пуленка, он как музыкант «обязан всем»; Ванде Ландовской — выдающейся
клавесинистке, благодаря настояниям которой Пуленком был написан «Сельский
концерт» для клавесина. Важным событием своей жизни Пуленк считает встречу и
дальнейшее содружество с певцом Пьером Бернаком, ставшим вдохновителем многих его
вокальных произведений, рассчитанных на исполнительское мастерство именно этого
певца. Полны восхищения строки, посвященные певице Дениз Дюваль; в ней Пуленк
видит идеальную исполнительницу партий своих оперных героинь и подлинную
вдохновительницу созданного им в опере «Диалоги кармелиток» образа Бланш де ля
Форс. Поразительна эта способность композитора так самозабвенно восхищаться своими
исполнителями, которых он одаряет горячей признательностью и правом на сотворчество.
Как будто они, а не Пуленк, создали наиболее проникновенные страницы его сочинений.
Пуленк ставит своей задачей сказать об этих людях то, что он узнал о них из
непосредственного общения, меньше всего заботясь о соответствии своих воспоминаний
уже сложившимся воззрениям. С удивительным тактом и непринужденностью он создает
портреты своих великих друзей такими, какими он видел их и сохранил в своей памяти. В
его рассказах прославленные современники возникают в неожиданных ракурсах,
предстают перед нами в непривычном, отнюдь не парадном освещении. Но сколь бы ни
были «домашними» эти новые для нас черты, они добавляют какие-то весьма
существенные детали, оживляющие наше представление об этих выдающихся людях. В
том, как видит своих прославленных друзей Пуленк и что новое сообщает нам о них,
вырисовывается также и облик самого Пуленка. Мы видим автора без прикрас, таким, как
он есть. Пуленк не стремится показаться читателю умнее, ученее или значительнее, чем
он был на самом деле. Более того, в оценках самого себя он проявляет удивительную
суровость и беспристрастие.
Разносторонний облик самого Пуленка в последние годы его жизни представлен в статье
Стефана Оделя; наверное, этот портрет понравился бы Пуленку, как нравились ему его
портреты, написанные рукой Кокто или Пикассо, которые отнюдь не приукрашивали его,
но зато даже в шарже воссоздавали те черты его внешности, в которых проступали его
характера, нрав, привычки или слабости.
«Дорогой Бен. В пятьдесят лет Вы окружены славой, подобно молодому Верди. Никто не
радуется этому больше, чем я, ибо я не только искренне к Вам расположен, но еще и с
давних пор восторгаюсь разносторонностью Вашего дарования. Если бы я был от
природы завистлив, чем, слава богу, не страдаю, то, наверное, давно бы уже умер от
зависти к Вам! Ведь и в самом деле, я не раз видел, как Вы продвигаетесь, и часто
победно, в тех областях, в которых, как мне казалось, я могу чувствовать себя до
известной степени уверенно. Так, однажды вечером в Экс-ан-Прованс, где Вы
аккомпанировали Питеру Пирсу, я заявил Пьеру Бернаку, партнером которого я тогда
был: «После Бена я отказываюсь играть Шуберта». Совсем недавно Ваш великолепный
Реквием в какой-то мере поколебал ту маленькую крепость религиозной музыки, в
которой я в последнее время утвердился. Но, повторяю, все это меня только радует,
потому что я глубоко Вами восхищаюсь. С большим волнением я вспоминаю о том вечере
в январе 1945 года, когда мы с Вами играли мой Концерт для 2-х роялей в Альберт-холле.
Это был мой первый приезд в Англию после пяти лет вынужденной изоляции.
В память обо всем этом разрешите мне считать Вас моим братом по ту сторону
Ламанша (для меня — это честь) и позвольте мне от всего сердца Вас обнять.
Франсис Пуленк»
Третий раздел данной книги составляет «Дневник моих песен». Публикаторы позволили
себе вольность, дополнив повествование Пуленка о себе и своих друзьях еще и его
размышлениями о своих песнях, занимающих важное место в творческом наследии
композитора. «Дневник моих песен» представляет собой самостоятельное сочинение,
завершенное, но не опубликованное при жизни автора. Он был издан посмертно в 1964
году Обществом друзей Пуленка с кратким, но содержательным предисловием Анри Соге,
выдающегося французского композитора старшего поколения, давнего и близкого друга
Пуленка. Те несколько строк, которые посвящает Соге Пуленку, его «Дневнику» и его
песням, ценны потому, что в них крупный авторитетный музыкант в немногих
прочувствованных словах характеризует дух и стиль вокального наследия Пуленка и
значение этого наследия в развитии французской вокальной музыки. Это еще одно
свидетельство признания, дань уважения к творчеству композитора, которого недаром
часто именуют французским Шубертом.
«Дневник моих песен» представляет собой отдельные записи композитора по поводу
сочиняемых песен, охватывающие 1939-1961 годы. В начальных записях Пуленк
возвращается к своим первым опытам в вокальном жанре, относящимся еще к 1918 году; а
затем, сочиняя песни, попутно записывает свои мысли о них. Мысли эти многообразны.
Пуленк пишет о поэзии, выборе стихов и возникающих трудностях их музыкального
воплощения, о жанре вокальной лирики, об особенностях камерного вокального
исполнительства, о непременном условии равноправия и взаимопроникновения между
вокальным и фортепианным началом, о предъявляемых им требованиях к исполнителям
его песен, о лучших и худших своих исполнителях. Не раз упоминает он имя певца Пьера
Бернака, считая его идеальным исполнителем не только своих «песен, но и многих других
в первую очередь французских композиторов. Пуленк посвятил Бернаку «Дневник моих
песен». Композитора и певца связывала длительная творческая дружба — 25 лет
совместных концертных выступлений, сыгравших немаловажную роль в музыкальной
жизни того времени. По мнению многих критиков, их идеальный дуэт способствовал
широкому ознакомлению многих стран мира с французской вокальной музыкой всех
этапов ее развития, а также с вокальными сочинениями Шуберта, Шумана, Вольфа и
Бетховена.
Вокальная лирика Пуленка ждет своего исследователя, для которого «Дневник моих
песен» станет ценнейшим источником толкования замыслов и познания творческого
процесса выдающегося французского музыканта.
Г. Филенко
ПОСЛЕДНИЕ ДНИ В НУАЗЕ [Предисловие к
французскому изданию книги “Я И МОИ ДРУЗЬЯ”]
Беседы с Франсисом Пуленком, которые составляют эту книгу, передавались по радио
Сюисс-Романд, благодаря любезности работников которого они смогли быть изданы.
Первые шесть бесед состоялись в 1953 году, и этим объясняется то, что в них не
упоминаются такие значительные произведения, как «Диалоги кармелиток» или
«Человеческий голос» — к тому времени они еще не родились; остальные восемь — в
1955 и 1962 годах. За ними должны были последовать еще четыре новых передачи,
посвященные Сергею Дягилеву, Ванде Ландовской, Шенбергу, Веберну и Альбану Бергу
и, наконец, музыкальному театру. Запись была назначена на 30 января 1963 года, день,
который стал днем смерти Франсиса Пуленка. Его внезапная кончина помешала
осуществить замысел, который он так тщательно, по своему обыкновению, обдумал и
подготовил в начале января у себя дома в Нуазе, в Турени. Мог ли я предположить, когда
находился у него в это время, что окажусь последним из его друзей, который пользовался
его широким гостеприимством. Это грустное преимущество, увы, нисколько не утешает!
Для тех, кто знал его близко, имя Франсиса Пуленка связано с «Большим Холмом»,
прекрасным домом, построенным в XVIII веке, где все было так продуманно
благоустроенно, комфортабельно и уютно. Пуленк находил в этом доме покой и тишину,
благоприятствовавшие его работе.
Внутреннее убранство дома отражало безупречный вкус его хозяина. Каждый предмет из
мебели, каждая картина, каждая безделушка были заботливо подобраны и размещены так,
что в целом создавали впечатление полной гармонии. Богатейшая библиотека с
множеством книг по искусству и редких изданий ничуть не уступала дискотеке,
разнообразие которой свидетельствовало об эклектизме Пуленка.
Пуленк подчинял свои дни неизменному расписанию. Человек порядка во всем, он столь
же аккуратно хранил расставленные по местам книги, партитуры, коллекции фотографий,
автографов, писем, сколь точно соблюдал часы, посвященные работе. Встав рано утром,
после легкого завтрака, состоявшего из гренков с конфитюром и чая, Франсис Пуленк
закрывался в своем кабинете. Повернувшись спиной к окнам, через которые врывались
потоки солнца, он работал за столом или за роялем. Из моей комнаты мне было слышно,
как он брал аккорды, начинал музыкальную фразу, изменял ее, повторял ее неутомимо —
и так до тех пор, пока внезапная глубокая тишина не свидетельствовала о том, что,
подойдя к своему бюро, он что-то пишет на нотной бумаге или соскабливает то, что его не
удовлетворяло, ножичком с наполовину стершимся от постоянного употребления лезвием.
Такая упорная работа длилась до завтрака. Затем Франсис подымался к себе в комнату,
быстро совершал свой туалет, и с этого момента посвящал себя дружбе. Одетый в твид и
фланель, как настоящий джентльмен в своем поместье, он проверял, все ли вазы
наполнены великолепными букетами. Он сам их составлял с искусством, которому мог
позавидовать самый изощренный цветовод.
Я как будто снова вижу его в сияющий сентябрьский день, в панаме, вооруженного
зонтиком, с длинной корзиной в руках, на дне которой лежали садовые ножницы.
«Спустимся в нижний сад,— предложил он,—я срежу шпажника и роз, только не забывай
держать зонтик у меня над головой. .. Солнечный удар всегда может случиться, не говоря
о насморках, летом они уж-ж-жасны... уж-ж-жасны!» Пуленк всегда очень заботился о
своем здоровье и верил в благотворное воздействие соединения аллопатии, гомеопатии,
остеопатии, иглотерапии, всевозможных методов лечения, какие только можно
вообразить. Время от времени он вдруг спохватывался, что какое-нибудь «кр-р-райне
необходимое» дело призывало его в деревню. Тогда он отправлялся в одну из древних
пещер, в которой свободно могли бы поместиться в ряд три больших автомобиля, но где
хранились всего лишь бочонки с вином и... велосипед с мотором «Солекс», Франсис
садился на него, сменив предварительно свою панаму на каскетку, которую он надевал
особым способом, козырьком назад, чтобы он защищал затылок. «А-ля Блерио!»—
говорил он, смеясь. И было истинным удовольствием наблюдать за этим румяным
человеком внушительного роста: его чуткий нос, казалось, ловил все запахи, а
насмешливые глаза схватывали, мельчайшие детали пейзажа, когда он под жужжание
мотора в облаке пыли катил по дороге в деревню, жители которой относились к нему с
единодушной симпатией. Когда Франсис бывал в Нуазе один, он не упускал случая
сыграть партию в карты в компании с трактирщиком, шофером и столяром, в обществе
которых он чувствовал себя так же непринужденно, как и в салонах княгини де Полиньяк
или виконтессы де Ноай. Ему, принятому в княжеских дворцахи привыкшему к отелям
международного класса, случалось неделями жить в маленькой, монашески обставленной
комнатке в Провансе, и он чувствовал себя в ней очень счастливым, лищь бы ему
разрешили иметь там пианино.
Стефан Одель — Дорогой Франсис, мне бы хотелось, чтобы в наших беседах Франсис
Пуленк предстал таким, какой он есть. С этой целью я предпочел бы строгий
хронологический порядок, а это, совершенно естественно, приводит меня к тому, чтобы
спросить Вас, где Вы родились, и просить поделиться со мной Вашими первыми
воспоминаниями о семье.
Франсис Пуленк — Я родился в Париже ... в самом центре Парижа, в нескольких метрах от
церкви Мадлен, 7 января 1899 года. Мой отец, уроженец Авейрона, вместе с двумя моими
дядями стоял во главе фирмы по производству химических продуктов, которая
впоследствии стала называться «Рон-Пуленк». Моя мать, чистейшая парижанка (с начала
XIX века в ее роду женились только на парижанках), происходила из семьи
потомственных краснодеревщиков, бронзировщиков и обойщиков.
Ф. П. — Вы правы, это именно стиль Гонкур, над которым сейчас слегка иронизируют. У
моего дяди пара прекрасных дорогих японских фарфоровых ваз соседствовала с милой
японской безделушкой за два су.
С. О. — Я полагаю, Вы часто виделись с Папумом, когда были маленьким мальчиком?
Ф. П.— В Ножан-сюр-Марн, у моей бабушки по матери. Как я Вам уже говорил, дорогой
Стефан, Руайе (это девичья фамилия моей матери) были до такой степени горожанами,
что места за пятнадцать километров от Парижа им уже казались отдаленной деревней.
Ножан, кроме всего прочего, родина моего деда. Один из наших предков был там
огородником во времена Луи-Филиппа
С. О. — Мне казалось, что вкус к Турени Вам привила Ваша дорогая тетя Льенар.
Ф. П. — Действительно, я поселился в, Турени благодаря моей тете Льенар. У нее там был
очаровательный домик близ Амбуаза, где она проводила месяца четыре в году, а
остальное время жила в Канн. Ее свекор, коренной туренец, был тем самым скульцтором-
орнаментщиком, которого описал его друг Бальзак в «Кузине Бетте». Что за удивительная
женщина была моя тетя Льенар! Она боготворила музыку (слыщала Вагнера, когда он
дирижировал «Лоэнгрином» в Брюсселе, и присутствовала на одном из последних
концертов Листа в Италии); за несколько дней до премьеры «Свадебки» Стравинского она
писала мне в Париж: «Я твердо решила вернуться с юга на две недели раньше, потому что
хочу услышать новое произведение твоего дорогого Стравинского». А ей было семьдесят
восемь лет!
С. О. — Вернемся к Вашему детству. У меня есть фотография, где Вам три года, Вы в
платьице и круглой соломенной шляпе с лентой стоите возле крошечного рояля. «Мой
первый концерт» —написано Вашей рукой. Это может свидетельствовать, что Вы в самом
деле очень , рано почувствовали свое призвание.
Ф. П. — Когда мне было два года, мне действительно подарили прелестный маленький
рояль, белый, лакированный, с нарисованными на нем вишнями. Милый маленький рояль,
как я его любил! Мне было восемь лет, а он все еще стоял в шкафу для игрушек, но в
девять лет я по глупости счел его недостойным себя, и его отдали. В свои два года я
«играл» на этом маленьком рояле, «разбирая» все, что, как я считал, было музыкой, а
именно — каталоги крупных магазинов, старые железнодорожные расписания!
Ф. П. — Нет, в юности мои претензии были куда выше.. В пятнадцать лет — в 1914 году
— я сочинил «Церемонию кремации мандарина» — ни больше, ни меньше ... явно
вдохновленную «Соловьем» Стравинского. И только в прошлом году я осмелился
написать «Вальс мюзетт» для двух роялей, который был навеян Ножаном моего детства.
С. О. — Как он называется?
Ф. П. — Конечно же, «Отплытие на Цитеру», поскольку речь идет о том, чтобы вызвать
видение острова Любви, острова Красоты, где находились ножанские загородные кабачки
с площадками для танцев под сентиментальную и насмешливую музыку аккордеонов.
Стефан Одель — Из нашей первой беседы следует, что Ваше призвание проявилось
очень рано. Сколько Вам было лет, когда Вы начали серьезно заниматься музыкой?
Ф. П. — Тут Вы затронули, дорогой Стефан, больной вопрос. Моя мать, которая сразу же
поняла, что музыка — мое единственное призвание, охотно разрешила бы мне поступить
в консерваторию, так как артисты всегда имели право гражданства в ее семье, и это ей
казалось совершенно естественным. Но мой отец, несмотря на его поклонение музыке, не
мог допустить, чтобы сын промышленника не сдал полагающиеся два экзамена на степень
бакалавра. «Потом пусть делает, что хочет»,— повторял он. Результатом было то, что,
постоянно жертвуя своими классическими занятиями ради любимого фортепиано, я был в
лицее более чем посредственным учеником. Свой первый экзамен на бакалавра я сдал
только благодаря превосходному сочинению о Дидро, которое искупило мои жалкие
отметки за точные науки. В это же самое время один итальянец, мсье Муччиоли,
преподаватель виолончели в Ножан-сюр-Марн, совершенствовал мои познания в
сольфеджио, а один наш друг, органист, занимался со мной гармонией. Затем,
восемнадцати лет, сдав последний экзамен, я попал в армию. И лишь три года спустя, в
1921 году, я серьезно начал заниматься композицией.
С. О.— С кем?
Ф. П.—После смерти Андре Жедальжа Шарль Кёклен был долгое время лучшим
преподавателем контрапункта во всей Франции. Его знания предмета были изумительны,
но что было особенно хорошо в нем, так это способность понять ученика, примениться к
нему. Сразу постигнув, что я, как большинство латинян, гораздо больше склонен к
гармонии, чем к контрапункту, он задавал мне, параллельно с заданиями по контрапункту,
четырехголосные гармонизации тем хоралов Баха. Эта работа, чрезвычайно увлекавшая
меня, оказала на меня решающее воздействие. Благодаря ей я постиг склад хорового
письма.
Ф. П.— Да, очень многие из нас в большом долгу перед Шарлем Кёкленом. Анри Соге
тоже учился у него, да и многие другие, забывающие об этом упомянуть.
С. О.—Как Вы тогда работали и применяли ли Вы уже тогда тот метод, каким пользуетесь
сегодня?
Ф. П. — Теперь я работаю за столом больше, чем в давние годы, но я и сейчас много
пользуюсь роялем. В двадцать лет я этого даже несколько стыдился и завидовал Мийо,
который мог сочинять в поезде; и так было до того дня, когда Стравинский рассказал мне
о своей знаменитой беседе с Римским-Корсаковым. Стравинский жаловался, что слишком
много пишет у рояля, а Римский-Корсаков ответил: «Одни пишут без рояля, другие — за
роялем. Вы относитесь к последним, вот и все».
Ф. П. — Дорогой Виньес! Я мог бы говорить о нем часами, так я его любил и так я
горжусь привязанностью, которой он меня дарил. Это был прелестный человек и
причудливый идальго с огромными усами. Он носил сомбреро с плоскими полями самого
доподлинно испанскогостиля и ботинки на пуговицах; ими он толкал меня в голень, когда
я недостаточно чисто менял педаль. Никто лучше Виньеса не учил употреблению педали,
этого важнейшего фактора современной музыки. Ему удавалось играть чисто на
сплошной педали! А какое искусство в противопоставлении блестящего стаккато
совершенно абсолютному легато! Замечательная пианистка Марсель Мейер, которая была
самой блестящей ученицей Виньеса, сказала мне однажды, сыграв «Петрушку»:
«Благодаря Виньесу это не так уж трудно!».
Франсис Пуленк — Впервые я выступил перед публикой в 1917 году в театре Вье
Коломбье (Старой Голубятни) с моей Негритянской рапсодией для камерного оркестра.
Ф. П.— Нет, моя встреча с Сати состоялась несколькими месяцами ранее. В апреле 1917
года Дягилев со своим Русским балетом взорвал еще одну бомбу, поставив в Париже
балет Эрика Сати «Парад» в декорациях Пикассо. Я был покорен! Хоть я и преклонялся
перед Дебюсси, однако пристрастие к крайностям, свойственное двадцатилетним,
заставило меня немножко отступиться от него, жадно воспринимая те веяния, которые
несли нам Сати и Пикассо. В это самое время Рикардо Виньес представил меня Сати. Еще
ранее ему говорил обо Жорж Орик, которого я встретил у Виньеса за несколько месяцев
до того и который сразу же стал для меня тем, кем остался на всю жизнь — моим
истинным духовным братом. Сати не доверял молодому Пуленку, поскольку этот
последний происходил из буржуазной семьи, но мое восхищение «Парадом» показалось
Сати настолько искренним, что он «принял» меня. Забавный случай, цроизошедший через
несколько недель, еще более сблизил вас. Я не собирался немедленно уезжать на фронт и
думал серьезно заняться композицией. Виньес отвел меня к Полю Дюка, который
встретил меня очень дружелюбно и благожелательно ознакомился с моими первыми опы-
тами. Однако во время войны Дюка давал мало уроков, и он счел за лучшее направить
меня к Полю Видалю, автору некогда известного балета на бретонский сюжет
«Корригана». Видаль принял меня в Опера Комик, где он работал дирижером. Это был
человек высокого роста, массивного сложения, с очень румяным лицом. Едва я показал
ему мою «Негритянскую рапсодию», как его охватил «у-жа-са-ю-щий» гнев. Он кричал
мне, что я шарлатан, и угрожал пнуть меня ногой кой-куда, если я «не-мед-лен-но!» не
уберусь из его кабинета. Назавтра Сати, которому рассказал об этом Орик, прислал мне
пневматичку следующего содержания: «Дорогой друг! Хотел бы Вас увидеть. Мне
кажется, Вы растерялись, но, я думаю легко найдетесь. Давайте встретимся. Кто это дай
Вам такой странный совет? Забавно. Никогда не смешивайте разные школы — в
результате получается взрыв, это вполне естественно. И потом, чтобы дать Вам полезный
совет, мне нужно знать, что Вы собираетесь-делать и что Вы можете делать. Ваш визит к
Видалю был поступком начинающего дилетанта, а не начинающего художника. Вот он
Вам и выдал. Старик умеет дать отпор, а Вы и обалдели. Смейтесь, мой дорогой. Весь
Ваш Эрик Сати. С этого и началось наше полное взаимное доверие.
С. О.-— И в это же время Вы познакомились с Жанной Батори.
Ф. П.— Дорогой Стефан, вероятно, полагая, что я болтаю слишком много, Вы перебили
меня в тот момент, когда я собирался сказать, что только благодаря Жанне Батори моя
«Негритянская рапсодия» была исполнена в концертах Вье Коломбье. Жак Копо, уехав в
Америку с Жуве и Дюллёном, предоставил Батори использовать театра Вье Коломбье по
ее усмотрению. Она Й ряд спектаклей, среди них — премьеру «Сказаний об играх мира»
Онеггера, и несколько концертов, в которых выступали Тайефер, Орик, Дюрей, Онеггер и
я. Это был случайно возникший, но все же зародыш группы Шести, я повторяю —
«возникший случайно». Милая Ба-т, сколь многим мы все ей обязаны! Первая исполни-
тельница Дебюсси, Равеля, Русселя, она никогда не прекращала своей пропаганды нового.
И сегодня, выступая в концертах французского радио, она всегда выискивает новые песни
и романсы, с большим мастерством аккомпанируя своим ученикам.
С. О.—Было бы интересно узнать, как публика Вье Коломбье принимала эти новые
произведения и какова была ее реакция? Сохранились ли у Вас об этом какие-нибудь
воспоминания?
Ф. П.—Увы!
Ф. П.— Как известно, группа Шести состояла из Жермен Тайефер, Жоржа Орика, Луи
Дюрея, Онеггера, Мийо и меня. Уже во Вье Коломбье наши шесть имен часто появлялись
в одной и той же программе. Потом в одном ателье на Монпарнасе под названием «Лира и
Палитра» мы объединились с художниками Пикассо, Браком, Модильяни, Хуаном
Грисом, которые там выставлялись.; Именно там Рикардо Виньес впервые исполнил мои
«Вечные движения». Наши шесть имен уже много раз упоминались вместе, и этого
оказалось достаточно, чтобы один критик, любитель давать броские определения,
окрестил нас французской Шестеркой по образцу знаменитой русской Пятерки. Никогда
не было у нас общих эстетических взглядов, и музыка каждого из нас никогда не была
похожа на музыку другого. Наши симпатии и антипатии тоже были глубоко различны.
Так, Онеггер никогда не любил музыку Сати, а Шмитт, которым Онеггер восторгался,
веегда был неприемлимым для Мийо и для меня.
С. О.— Если я не ошибаюсь, Дариус Мийо вернулся из Бразилии, куда его увез, будучи
французским послом, Поль Клодель. И Мийо присоединился к вам после своего
возвращения т тропиков, хотя вы уже ранее приняли его в свой круг.
Ф. П.— Да, появление Мийо среди нас относится к моменту его возвращения из Бразилии.
Он сразу же стал для меня несравненным другом, которым я глубоко восхищаюсь. Какой
живой источник музыки и какая выдающаяся личность!
Ф. П.— Жан Кокто, которого привлекает все новое, никогда же был нашим теоретиком,
как это утверждали некоторые; он был нашим другом и блестящим пропагандистом. По
правде говоря, его маленький музыкальный памфлет «Петух и Арлекин» представляет
собой скрытую защиту эстетических взглядов Сати против эстетических взглядов
Стравинского. «Петуха и Арлекина» никак нельзя считать манифестом Группы шести, так
как уже одно буйное и романтическое искусство Артюра Онеггера его полностью
опровергало.
С. О.— Имя Кокто связано, по крайней мере в то время, с историей русского балета. Его
чудесный вдохновитель Сергей Дягилев притягивал, как магнит, поэтов, художников и
музыкантов. Вы можете гордиться, Франсис, что он признал Ваш талант и решил
поставить Ваш первый балет. Давайте поговорим о Дягилеве.
Ф. П.— Дягилев, несравненный Дягилев, был магом и чародеем. Едва достигнув успеха,
он сжигал все, чем восхищался (по крайней мере внешне это выглядело так), чтобы
продолжать стремительное движение вперед. Так, начиная с 1917 года, страстно
увлекшись всей современной живописью, он на редкость удачно стал соединять ху-
дожника и композитора. Поэтому-то он и заказал балет мне с Мари Лорансен и
параллельно — Браку с Ориком. Так родились «Les Biches».
Ф. П.— Собственно говоря, в «Les Biches» нет либретто. Идеей Дягилева было создать
нечто вроде современных «Сильфид», то есть как бы «балет атмосферы». Тогда у меня
появилась мысль развернуть нечто вроде современных галантных празднеств в обширном,
совершенно белом зале, единственной мебелью в котором было огромное голубое канапе,
сделанное по эскизу Лорансен. Двадцать восхитительных кокетливых женщин должны
были шаловливо резвиться там с тремя красивыми рослыми кавалерами в костюмах
гребцов. В этих галантных играх можно было и ничего не увидеть и вообразить самое
рискованное. Именно здесь и проявилось полное аллюзий искусство Нижинской —
хореографа. Она была, Вы, конечно, это знаете— сестрой великого Нижинского: На
премьере в Париже Андре Мессаже, метр французской оперетты и несравненный
интерпретатор «Пеллеаса», оказал мне честь и дирижировал моим произведением. Во
время представления лампа на его пюпитре погасла, но несмотря ни на что он
благополучно довел балет до конца. Это был мой дебют в оркестровке. В 1940 году я
полностью переоркестровал «Les Biches». Что же касается исполнителей, то именно в
«Les Biches» состоялся незабываемый дебют Немчиновой. Она ничем до того не
выделялась, но Дягилев угадал, что она создана для этой роли. Дягилев всегда без
колебаний выдвигал совершенно неизвестных исполнителей, если он считал их незамени-
мыми. В этом он был истинным провидением для композиторов, художников и
танцовщиков.
Стефан Одель — Помимо Рикардо Вйньеса и Жанны Батори встречи с какими людьми
определили Вашу судьбу музыканта?
С. О.— Вы упомянули имя Ванды Ландовской. Расскажите сначала о ней как о человеке.
Ф. П.— Конечно же, для нее. После Сопсегto де Фальи на всех репетициях которого я
имел счастье присутствовать, Ванда попросила меня написать для нее концерт. У меня
возникла мысль сочинить сельский концерт, напоминающий о лесе вблизи Сен-Лё, в
котором совершали прогулки Руссо и Дидро. В Сен-Лё жили и Куперен и Ландовска.
Один язвительный критик, рассчитывая больно задеть меня, написал: «В финале
«Сельского концерта» вдруг слышатся, бог знает откуда, отголоски военных сигналов.
Хорошенькая деревня!». Ну-да, для такого горожанина, как я, это предместье Парижа —
прекрасная деревня, где столько домов, построенных еще в XVIII веке, дремлют среди
огородов, снабжающих овощами рынки Парижа. Ландовска создала в Сен-Лё-ла-Форэ
настоящий рай, который гнусно изуродовали война и нацистский антисемитизм.
Ландовска, увы, больше туда не вернулась, но, как все сильные личности, она повсюду
приносила с собой дух своего дома. В Коннектикуте, в Лейквилле, мы снова попадали в
Сен-Лё, так же как в Голливуде у Стравинского была та же атмосфера, что в его домах в
Биаррице и Ницце.
С. О.— Оказала ли влияние несравненная техника Ванды Ландовской на Вашу
фортепианную технику?
Ф.П.— Нет, потому что клавесин так же отличается от рояля, как и орган, но благодаря ей
мне открылись клавесинные произведения Баха во всей их красоте, которую фортепиано
искажает.
Ф. П.— Пьер Бернак исполнял мои «Озорные песни» в 1927 году, но потом мы полностью
потеряли друг друга из виду до 1934 года, когда газета «Фигаро» послала меня в
Зальцбург в качестве музыкального репортера. Тогда Бернак занимался там с
выдающимся немецким певцом Варлихом. Одна американка решила устроить у себя дома
концерт из произведений Дебюсси. Лифарь уже протанцевал «Послеполуденный отдых
фавна», совсем молодой дебютант дирижер Герберт фон Караян исполнил длинную
программу из произведений Дебюсси, а затем в полночь эта американка заставила нас
петь романсы Дебюсси, под плакучими ивами, при изумительном лунном свете, в то
время как для тех, кто озяб, в доме один канадский пианист играл «Прелюдии» Дебюсси!
Представляете аппетит этой дамы! Все это было достаточно нелепо. Я аккомпанировал
Бернаку, и наш неожиданный успех подсказал нам мысль продолжить наше
сотрудничество. С этого времени и начинается серия концертов, с которыми мы
разъезжали по всему свету, особенно часто по Америке.
С. О.— Это в самом деле очень показательно. Раз уж Вы упомянули Ваши концерты с
Бернаком, поговорим о песне. Она всегда была во Франции в большом почете, У меня с
языка срываются имена Гуно, Форе, Дебюсси, Шабрие и Равеля. Я притворяюсь, что
забыл назвать Дюпарка, но только для того, чтобы позволить себе спросить Ваше мнение
о его песнях.
Ф. П.— Мне кажется, что выбор стихотворения должен быть таким же инстинктивным,
как любовь. Долой браки по рассудку, так как результаты их плачевны, в этом я кое-что
понимаю. В конце своей жизни Поль Валери посвятил мне изумительное стихотворение
«Диалог двух флейт». Он хотел, чтобы я написал к нему музыку. Я восхищаюсь Валери,
так же как Верденом, Рембо или Малларме, но для всех этих поэтов я не сумел бы сочи-
нить ни одной ноты музыки, которая подошла бы к их стихам. В результате мой «Диалог
двух флейт», написанный в виде дуэта сопрано и баритона, захлебнулся в самой плоской и
безликой банальности.
С. О.— Оставим эти злополучные флейты и обратимся к свирели Поля Элюара. Когда Вы
познакомились с ним?
Франсис Пуленк — Я мало знал Аполлинера, потому что был слишком молод тогда; мне
было едва семнадцать лет, когда, в 1916 году, он раненым вернулся в Париж. Все же я
несколько раз встречался с ним, и у меня в ушах до сих пор звучит его голос, такой
своеобразный, полуироничный, полумеланхоличный. Можно подумать, что у всех поэтов
голоса глухие и тихие, в самом деле, ведь Аполлинер, как Валери и Элюар, не производил
много шума. Однако иногда он вдруг разражался взрывом хохота, сотрясавшим его
громоздкую фигуру, а затем каскадом не просто слов, но глубоких мыслей, которые он
разбрасывал с расточительностью набоба. Современное искусство обязано Аполлинеру
очень многим! Это первый поэт, стихи которого я положил на музыку. В 1918 году
переиздание «Бестиария» с гравюрами Дюфи вдохновило меня на тот маленький сборник
песен, который сегодня известен многим. Примерно около 1930 года, вернувшись к одной
своей песне, давным-давно заброшенной я записал музыку на целую серию
стихотворений, большая часть их была заимствована мною из сборника с очень забавным
названием «Есть». Этот томик стихов, не столь совершенный, как «Алкоголи», но более
острый, был собран после смерти Аполлинера из стихотворений, написанных в разное
время, с 1904 по 1917 год. В этом малоизвестном томике есть и самый дерзкий, и самый
вычурный Аполлинер.
С. О.— Этот остроумный выпад Аполлинера мне очень нравится; он прекрасно передает в
равной мере свойственные ему насмешливость и ранимость. Но давайте вернемся к Вам и
перейдем к Вашим фортепианным сочинениям. Я имею в виду «Утреннюю серенаду».
Знаю, что Вы придаете значение этому произведению. Когда Вы Написали его?
Ф. П.— Причина успеха Концерта в Америке очень проста. Там обожают музыку для двух
фортепиано, и ансамбли-дуэты там так же многочисленны, как струнные квартеты в
Европе. Популярности Концерта значительно способствовала его запись на пластинке с
Нью-Йоркским филармоническим оркестром под управлением Митропулоса. К тому же
это произведение блестящее и хорошо звучит.
Ф. П.— В 1932 году. Он был написан для фестиваля в Венеции по заказу княгини де
Полиньяк.
Ф. П.— Жак Феврье и я сам, а играли мы с оркестром Миланского театра Ла Скала под
управлением Дезире Дефо.
С, О.— Отводите ли Вы этому Концерту для двух фортепиано одно из первых мест среди
Ваших фортепианных произведений?
Ф. П.— Да. Однако, не столько благодаря его чисто музыкальным достоинствам, сколько
благодаря его удачной инструметювки.. Бесспорно, например, что мой Концерт для
органа и оркестра (тоже написанный по заказу княгини де Полиньяк) обладает гораздо
большей, музыкальной насыщенностью.
С. О.— Позволю себе задать Вам один вопрос, который Вас, быть может, удивит. Мне бы
хотелось услышать от| Вас, есть ли среди Ваших произведений такие, которые Вы
считаете окаянными? Под окаянными я понимаю такие, которые играют слишком часто,
которые публика беспрерывно требует и которые их автор, в конце концов, начинает
ненавидеть. Это в какой-то степени расплата за успех. Приходилось ли Вам так
расплачиваться?
С. О.— Это говорит только о том, что Вы оберегаете свое хорошее настроение, а веселый
нрав Ваш Вы, кажется, восприняли от Шабрие.
Ф. П.— Ах, Шабрие! Я люблю его, как любят отца! Отца, балующего детей, всегда
веселого, с карманами, полными чудесных лакомств. Музыка Шабрие — это неистощимая
сокровищница, «я-прос-то-жить-не-мог-бы-без-неё». Она утешает меня в мои самые
мрачные дни, потому что, Вы знаете, мой верный друг, я меланхолик ... который любит
смеяться, как все меланхолики.
С. О.—Да, я знаю, но Ваше бегство в веселье случается достаточно часто, и тогда Вы
сочиняете произведения, искрящиеся шуткой, задором, шалостью. Я вспоминаю «Груди
Тирезия» Аполлинера. Пьесу впервые поставила 24 июня 1917 года в консерватории Рене
Мобель в декорациях Сержа Фера, с музыкальным сопровождением Жермены Альбер-
Биро. Это буффонада, цель которой — раззадорить французов, чтобы они производили де-
тей. Вы сделали из нее комическую оперу. Я хотел бы знать, почему Вы выбрали эту
пьесу, как и когда Вы сочинили оперу?
Ф. П.—Я написал «Груди» летом 1944 года. Меня очень давно манил этот сюжет. Из-за
высадки союзников в течение шести месяцев я был изолирован в Турени а таким образом
тоже сбежал в этот Занзибар, где происходит действие, пьесы; а он для меня, естественно
превратился в Монте-Карло, где Аполлинер провел свой первые пятнадцать лет у
фривольных юбок деспотичной мамаши.
С. О.—Как оно было встречено и кто были исполни тели? Приняли ли держатели
абонементов и завсегдатаи Опера Комик замысел Аполлинера и дерзость Вашей пар
титуры?
Ф. П.— Конечно же, разыгрался скандал. Держатели абонементов и публика Опера Комик
пришли в ужас от аполлинеровских выходок, но мне посчастливилось найти защитницу в
восхитительной певице, которую я открыл — Дениз Дюваль, ставшей с этого времени
настоящей звездой и несравненной исполнительницей «Испанского часа» Равеля. Я
испытываю огромную слабость к «Грудям Тирезия», порой мне даже кажется, что
предпочитаю это произведение всему остальному, что я написал. Если кто-нибудь хочет
иметь представление о противоречивости моей музыкальной натуры, то сущность ее
можно в равной мере найти как в «Грудях», так и в Стабат матер
Стефан Одель — Я думаю, Вы не будете возражать, если я скажу что хоровая и духовная
музыка позволила Вам полностью выразить себя.
Франсис Пуленк — Это правда. Мне кажется, что я вложил в них лучшую и самую
подлинную сущность мо его «я». Даже в свои светские хоровые произведения, та кие, как
кантата для хора и оркестра «Засуха», и особенно «Лик человеческий», я всегда вкладывал
особую насыщенность, отличающую их от остальных моих произ ведений. Простите мне
мою нескромность, но мне представляется, что именно в эту область я внес нечто новое, и
я склонен думать, что если моей музыкой заинтересуются через пятьдесят лет, то гораздо
больше “ Стабат матер ”, чем «Вечными движениями
Ф. П.— Здесь большую роль сыграла наследствен-' ность. Если одна сторона моего
искусства объясняется суперпарижским началом, унаследованным от моей матери, то не
надо забывать, что мой отец был уроженцем того самого горного кряжистого Авейрона,
который находится между Овернью и Средиземноморьем. Пуленк — очень типичная для
юга фамилия. В архитектуре романский стиль, особенно романский стиль юга Франции,
всегда был моим идеалом церковного зодчества, я говорю о Везелэ, Отэнэ, Муассане или
церквях Богоматери в Пюи или Конке. Я люблю, когда религиозный дух выражается ясно,
солнечно, с тем же реализмом, какой мы видим в римских куполах. Мой отец, как и вся
его семья, отличался глубокой, но очень терпимой религиозностью, без малейшего
догматизма. В то время, когда я старался постичь самые коренные глубины самого себя, я
сочинил свое первое религиозное произведение «Литании черной Ботоматери
Рокамадурской», параллельно с первыми песнями на стихи Элюара.
С. О.— Значит, Вашим первым хоровым сочинением были «Литании черной Божьей
матери»?
Ф. П.— Эта встреча, которую я очень хорошо помню, произошла значительно позже, и
тогда речь шла не о «Литаниях», а о «Лике человеческом». Я рад, что Вы невольно
причислили к духовным произведениям эту большую кантату для двойного хора и что Вы
употребили Слово «возвышенные», которое так подходит к тексту Поля Элюара.
«Свобода», завершающая это произведение,— разве это не подлинная молитва? К тому же
я писал эту кантату почти с религиозным чувством. В 1943 году столько людей было
брошено в тюрьмы, вывезено и расстреляно, и Вы представляете, что значило для меня
видеть, как маршируют по моему дорогому Парижу эти, в серо-зеленой форме. Найдя в
стихах Элюара точное соответствие тому, что я чувствовал, я принялся за сочинение,
исполненный веры, и даже мысленно поручил свою работу покровительству
Рокамадурской богоматери. Однако посвятил я ее Пикассо. Увы, сложность этой кантаты
причиной тому, что она исполняется довольно редко, но я мог убедиться два года назад в
Нью-Йорке, что, не будучи актуальной, она способна взволновать публику, которая — к
счастью для нее — понятия не имеет, что такое оккупация.
С. О.— Не кажется ли Вам, что Ваша духовная музыка созвучна живописи Мантеньи и
Сурбарана?
Ф. П.— Этот комплимент трогает меня до глубины души, потому что Мантенья и
Сурбаран, действительно, очень точно соответствуют моему религиозному идеалу; один
— присущим ему мистическим реализмом, другой — своей аскетической чистотой, хотя
ему и случается одевать порой своих святых в наряды знатных дам. Со времени моего
самого раннего детства я испытывал страсть к живописи, которой я обязан ощущениями
столь же глубокой радости, как и музыке.
С. О.— Холсты и рисунки Пикассо, Брака, Матисса, Брианшона и Кокто, которые я видел
у Вас в Париже и Нуазе, говорят о разносторонности Вашего вкуса. Мне кажется, острый,
графически ясный рисунок Матисса, здоровая простонародная радость Дюфи
соответствуют Пуленку из предместья, Пуленку ироничному и нежному. Зато Мантенья и
Сурбаран вызывают в памяти Вашу духовную музыку. Как Вы совершенно справедливо
сказали, она скорее всего романская, в стиле романского Средиземноморья.
Ф. П.— Вы правы. Моя месса значительно ближе Виттории, чем Жоскену де Пре,
осмелюсь сказать, в ней есть реалистические черты, присущие средиземноморскому
искусству.
С. О.— Вот мы подошли вплотную и начали пости гать личность Франсиса Пуленка. Но я
еще не считаю, что он от меня отделался и не собираюсь на этом останавливаться. Какие
композиторы оказали на Вас в молодости влияние как на музыканта?
Ф. П.— Да, есть — Форе. Само собой разумеется, я признаю, что это большой музыкант,
но некоторые его произведения, как, например, «Реквием», заставляют меня как ежа
сжиматься в комок. Чисто непроизвольная реакция, как от прикосновения. По другим
причинам — Руссель, которого я уважаю, но он мне физически противопоказан из-за его
гармонического строя, находящегося где-то на полпути между контрапунктом и
гармонией, он является антиподом всего того, что я люблю. Напротив, композиторы,
очень далекие мне по своей эстетике, как Берг и Веберн, вполне удовлетворяют мой слух.
Ф. П.—Я очень затрудняюсь Вам ответить. У меня нет никакой философии жизни, потому
что я воспринимаю все слишком конкретно, чтобы предаваться отвлеченностям
умозрительного мышления помимо веры, у меня инстинктивной и врожденной. Что
касается моих эстетических воззрений, то я их не могу заранее предвидеть. Я сочиняю как
захочется, и тогда, когда у меня возникает к тому желание.
С. О.— Каков Ваш метод работы? Какие часы и какие условия наиболее
благоприятствуют Вашему вдохновению? ,
Ф. П.— Как я Вам уже говорил, дорогой Стефан, я завидую композиторам, которые, как
Мийо или Хиндемит, могут сочинять где угодно. Я безумно восприимчив к зрительным
впечатлениям, для меня все может служить предлогом, чтобы отвлечься и рассеяться.
Поэтому, чтобы собраться с мыслями, мне нужно работать в уединении. Вот почему я не
могу работать в Париже и, напротив, прекрасно себя чувствую в комнате отеля, если там
есть рояль. При всем том мне необходимо иметь перед глазами радостный, веселый
пейзаж — я очень склонен к меланхолии, и зрительное впечатление может вывести меня
из равновесия. Мои лучшие рабочие часы — утро. После семи часов вечера, за
исключением концертной деятельности, я ни на что не гожусь. Зато приняться за работу в
шесть утра для меня радость. Как я Вам уже говорил, я много работаю за роялем, как
Дебюсси, Стравинский и многие другие. Вопреки тому, что обо мне обычно думают, я
работаю трудно. Мои черновики — нечто вроде странной музыкальной стенографической
записи — полны помарок. Каждая мелодическая мысль возникает у меня в определенной
тональности, и я могу изложить ее (в первый раз, разумеется) только в этой тональности.
Если к этому я добавлю, что наименее плохое из всей моей музыки я обрел между
одиннадцатью часами утра и полудрем, то думаю, что я сказал Вам все.
МОИ ДРУЗЬЯ И Я
ЭРИК САТИ
Франсис Пуленк — Я познакомился с Сати в 1916 году у моего учителя, Рикардо Виньеса,
замечательного исжанского пианиста, первого исполнителя произведений Дебюсси,
Равеля, Фальи и многих других. В то время я очень серьезно занимался фортепиано, и,
хотя классики были основой преподавания Виньеса, из моих занятий Шуман не исключал
Сати. С 1910 года, когда в Париже начали много говорить о Сати, я был в восхищении от
этого композитора. Прежде всего от его ошеломляющих названий: «Пьесы в форме
груши», «Засушенные эмбрионы», «Дряблая прелюдия для собаки». Не забывайте, что
мне тогда было одиннадцать лет. Эта музыка сразу же вызывала во мне вполне реальный
отклик.
Ф. П.— Я этого не отрицаю и даже горжусь этим. Тогда, в 1916 году, в первый год моих
занятий е Виньесом у меня было только одно желание — познакомиться с Сати. Мне было
тогда семнадцать лет, и я был очень жаден до всего нового. Стравинский, которому я
поклонялся и которым продолжаю восхищаться и по сей день, был мне уже хорошо
известен: «Жар-птица», «Петрушка», («Соловей» постоянно стояли у меня на рояле.
Разумеется, Дебюсси и Равеля я усвоил до мельчайших подробностей. Но вот те, кто им
подражал, портили все дело. Композиторы под-Дебюсси и под-Равеля вызывали у меня
отвращение. Разумеется, это отвращение было очень кратковременным. Мне стали
претить лишь некоторые пристрастия, точнее говоря, некоторые приемы этих двух гениев.
Как очень верно сказал Пикассо: «Да здравствуют подражатели, потому что благодаря им
начинают искать что-то новое!» В то время я был пресыщен целотонными гаммами,
глиссандо арф, засурдиненными валторнами, флажолетами струнных, подобно тому, как
несколько позднее сочетание медных, ударных и нескольких роялей одновременно
отвратили нас от произведений Стравинского и от многих фут Хиндемита. Видите ли,
каждая эпоха имеет свои дурные привычки, нужно быть Веберном, чтобы употреблять
некоторые фальшивые наслоения хроматиз-мов, не вызывая ими тошноты, как при
катанье на американских горах. Под знаком серии проходит 1956 год. Посмотрим, что
придет ей на смену, а пока вернемся к Сати. Все, что я знал из произведений Сати, а я знал
их все, казалось мне, прокладывает новый путь французской музыке; по крайней мере,
такова была моя личная точка зрения как будущего композитора.
С. О.— Значит, Вы считаете, что для Вас и для многих других молодых композиторов
Сати открыл совершенно новый путь?
Ф. П.— Без всякого сомнения. Разумеется, я не говорю, что все музыканты моего
поколения находились под влиянием Сати. Онеггер, например, избежал этого влияния
полностью, но Орик, Мийо, Соге и я не можем не считать Сати своим вождем. Кроме
того, Сати — совершенно особое явление, потому что он оказывал влияние и прямо, и
косвенно — я хочу сказать, как своей музыкой, так и своими суждениями — на
совершенно различных композиторов, таких как Дебюсси, Равель, Стравинский и многие
другие. Я только что Вам Сказал, что Онеггер ничем не обязан Сати, однако это не
помешало Онеггеру написать в своих критических статьях «Заклинание окаменелостей»:
«Я никогда не был поклонником Музыки Сати, но сегодня я прекрасно отдаю себе отчет в
своевременности его взглядов». Для такого бескомпромиссного художника, как Онеггер,
это очень весомое суждение. Невозможно также отрицать влияние Сати на Дебюсси. Оно
сыграло роль счастливой случайности при рождении «Пеллеаса и Мелизанды». В
последние годы XIX века Дебюсси и Сати встретились на Монмартре в кабачке «Клу».
Они понравились дру»» другу, и это положило начало их долгой дружбе. Дебюсси тогда
собирался писать музыку к какой-то «Нери» некоего жалкого Катюля Мендеса *, автора
либретто «Гвендолины» Шабрие; но Сати его немедленно отговорил, добавив: «Почему
бы Вам не положить на музыку одну из пьес Метерлинка?» Дебюсси выбрал «Пеллеаса и
Мелизанду». Таким образом, Сати стал как бы крестным отцом этого шедевра.
Ф. П.— Конечно! Дружба между Сати и Дебюсси длилась долгие годы. Сати часто
завтракал у Дебюсси на авеню дю Буа. Дебюсси очень ценил дар предвидения Сати, он
любил его рассказы, его забавные выходки и к тому же не мог не почувствовать простоту
и благородство звукосочетаний в пьесах своего старого Друга. Общеизвестен анекдот о
том, как Дебюсси упрекнул Сати в пренебрежении к форме, а Сати некоторое время
спустя принес ему «Пьесы в форме груши» для форте пиано в 4 руки. Вы знаете, что
некоторые пьесы, как, например, «Дряблая прелюдия для собаки», являются мягкой и
завуалированной сатирой на несколько претенциозные названия отдельных Прелюдий
Дебюсси, таких например, как «Терраса аудиенций прилунном свете» ... Обиделся ли
Дебюсси на скрытый намек или Сати не за хотел следовать советам Дебюсси, когда сам
стал пользоваться известностью, только в 1916 году они внезапно поссорились навсегда,
точно так же, как с 1924 года и до самой своей смерти Сати порвал с Ориком и мной
вследствие возникших расхождений в эстетических взглядах.
Ф. П,— Гм, гм! Те, кому посчастливилось видеть портреты Сати, созданные Жаном
Кокто, могут составить о нем точное представление. Для других же я попробую набросать
силуэт этой странной личности. Сати никогда, ви зимой, ни летом, не расставался с
котелком, который он весьма почитал, и с дождевым зонтиком, который он просто
обожал. После смерти Сати, когда смогли, наконец, проникнуть в его комнату в Аркейе,
на что никто при жизни Сати не отваживался, там обнаружили множество зонтиков;
некоторые из них оставались еще в магазинной упаковке. Когда однажды по оплошности
Орик проткнул своим зонтиком зонт Сати, ему пришлось выслушать от «доброго
учителя» и «негодяя», и «невежу», и ... «шпану». Сати даже летом очень редко
расставался с широким плащом и заворачивался в него, как в купальный халат. Бородка,
которую он заботливо подстригал, пенсне, которое он постоянно подносил к глазам
величественным жестом,— вот некоторые характерные черточки этого странного
человека, полуфранцуза, полуирландца. Сати отличался крайней чистоплотностью.
«Ванна—ни в коем случае! — утверждал он. — Хорошо можно вымыться только по
частям! Я тру кожу пемзой; она проникает гораздо глубже, чем мыло, сударыня моя»,—
объяснял он на каком-то вечере одной из своих почитательниц. Как показывает случай с
зонтиком Орика, приступы гнева Сати были ужасны, за ними часто следовали тяжкие
ссоры и очень редко — примирения. Сати — приходится это признать — немного страдал
манией преследования. Он был очень дружен с Равелем (именно Равель в 1911 году
впервые исполнил пьесы Сати в Музыкальном обществе независимых), а потом они
поссорились так сильно, что Сати в 1920 году, не колеблясь, написал в авангардистском
листке: «Морис Равель отказался от ордена «Почетного легиона», но все его творчество
принимает его». Конечно, мы были неправы, следуя за Сати во всем, вплоть до его
ваблуждений, но нам было двадцать лет, и нам нужно было любой ценой уберечь себя от
равелевских миражей. Позднее Равель сам первый простил нам, Орику и мне, наши
прегрешения. И, знаете, нет ни одного композитора, вплоть до Стравинского, для
которого эстетика Сати не послужила бы толчком к чему-то новому. После появления
«Свадебки», пышной и варварской, ясная сухость «Парада» указала Стравинскому на
возможность говорить другим голосом, голосом, прозвучавшим в «Мавре» в этом очень
важном поворотном пункте в творчестве Великого Игоря. И, знаете, в более позднем
произведении Стравинского, Сонате для двух фортепиано, заметно прямое влияние Сати,
сначала в первых тактах первой части, а затем в одном из балетов, где есть вариация,
точно написанная Сати.
С. О.— Как любопытно! Судя по Вашему описанию, Сати был чрезвычайно живописен.
Хорошо известно, что он был настоящим полуночником, и у меня его имя невольно
связывается с другим полуночником, не менее знаменитым — Леон-Полем Фаргом. Я не
ошибаюсь, Франсис?
Ф. П.— Нет, нет, Вы вовсе не ошибаетесь. Кроме всего прочего, Сати и Фарг очень
любили друг друга, часто выходили вместе по вечерам. Фарг — единственный совре-
менный поэт, вдохновивший Сати на коротенький романс «Водомеры» и, главное, на
романс «Бронзовая статуя» — настоящий шедевр. Он очень сильно повлиял на мой пе-
сенный стиль, я испытываю к нему тайную нежность и бесконечную признательность.
Давайте поговорим теперь о «Параде», поставленном Сергеем Дягилевым и Русским
балетом. Это очень важная дата для музыкантов и для художников, потому что, если Сати
проявил дерзость и новаторство, введя в оркестр пишущие машинки, то Дягилев заказал
Пикассо его первые театральные декорации.
Ф. П.— О! Я не сказал бы, что «Сократ» —самое главное произведение Сати. Я ставлю
его наравне с «Парадом», но «Сократ», несомненно, самое серьезное и самое
просветленное произведение Сати. В 1917 году княгиня де Полиньяк, известная
меценатка, которая только что заказала Стравинскому «Лису», а Фалье —- «Балаганчик»,
решила в лице Сати оказать честь французской музыке. В то время Сати увлекался идеей
того, что он называл «музыкальным чтением». Выбрав три фрагмента из «Диалогов»
Платона в переводе Виктора Кузена, он сделал из них нечто, вроде камерной кантаты.
Несмотря на наличие нескольких персонажей, Сати хотел, чтобы все пел только один
певец, а не несколько исполнителей, как это ошибочно делали в дальнейших постановках.
Повторяю, Сати придавал большое значение впечатлению единообразия» однородности
«чтения». Впервые это произведение было исполнено Жанной Батори, а после нее только
Сюзанна Балгери, Мария Фрейцд и Сюзанна Данко верно передавали его стиль. Подобно
тому, как в это время Пикассо вдохновлялся Энгром, Сати искал новый классицизм, но
вовсе не неоклассицизм, как у Стравинского. Для Сати невозможно было возвращение к
чему-либо; музыка «Сократа»— статична в своей уравновешенности, чистоте,
скромности. Это произведение очень трудно для исполнения, потому что в нем кроется
опасность подмены единообразия монотонностью. Что касается меня, я не могу без комка
в горле слушать последнюю часть этого триптиха — «Смерть Сократа». Я вспоминаю
первое чтение, за фортепиано, в знаменитой парижской книжной лавке Адрианны Монье.
Жид, Клодель, Валери, Фарг, Цикассо, Брак, Дерен, Стравинский и многие другие пришли
послушать необыкновенное творение мага из Аркейя! Всех — правда, в неравной степени
и по-разному — потряс этот образец величия и скромности, делающий «Сократа»
шедевром. К несчастью, не существует ни одной подлинно его достойной записи.
С. О.— То, что Вы рассказали нам, Франсис, крайне интересно. Особенно упоминаемое
Вами это собрание у Адриенны Монье,— сегодня оно кажется просто легендарным—Жид
... Клодель ... Валери..... Пикассо — действительно, необыкновенно. Но я хотел бы задать
Вам теперь вопрос о фортепианных произведениях Эрика Сати. Я знаю, какое значение
Вы им придаете. Ваш талант пианиста, большое число Ваших сочинений для форте пиано
позволяют мне предположить, что Вы оцениваете Сати, как виртуоз — талант другого
виртуоза, поскольку, я полагаю, что, как и Вы, Сати был пианистом, не правда ли? .
С, О.— Неужели?
Ф, П.— Сати крайне посредственно играл на рряле, особенно в последние годы своей
жизни. Он очень любил фортепиано, это несомненно, но большая часть его пьес была
написана за столиками кафе Катана в Аркейе,, К тому же на единственном пианино,
которое обнаруг жили у Сати после его смерти, играть было абсолютно невозможно, и
Брак купил его просто как реликвию. Часто, когда Сати по утрам заходил к Кокто, Мийо,
Орику или мне, он шутливо бормотал в свою бородку: «Послушайте, старина, можно я
попробую одну маленькую штучку?» Тут он вытаскивал из кармана нотную тетрадку,
такую, какими пользуются школьники, и поражал вас своими необыкновенными
находками. Фортепианные произведения Сати не оценены по достоинству, по всей
вероятности, из-за их названий .., В самом деле, видеть напечатанными в программе
«Неприятное наблюдение», «Танец навыворот», «Арии, от которых все сбегут» и т. д.—
это приводит в недоумение. А между тем какая это чудесная музыка! Возьмем, например,
«Автоматические описания» для фортепиано. Это три короткие пьесы. Первая «О лодке»
— нечто вроде ироничного покачивания в ритме танго. Вторая, под названием «О
фонаре», дышит поэзией ночного сада на полотне Боннара. И последняя пьеса «О каске»
написана в лучшем стиле таможенника Руссо — это праздник свободы, карманьола и так
далее. Нужно вслушаться в них, забыв о нелепой словесности, которая их сопровождает, и
вы воспримете все очарование этих маленьких пьес.
МАКС ЖАКОБ
Стефан Одель — Мне известно, мой дорогой Франсис, что Вы близко знали Макса
Жакоба, этого странного и великолепного в своих причудах талантливого поэта — автора
«Рожка с игральными костями», «Центральной лаборатории» и «Кающихся в розовых
трико». Не рассказ жете ли Вы, когда и благодаря каким обстоятельствам Вы с ним
познакомились?
С. О.— В то время Пикассо, Дерен, Брак, Модильяни все еще шили на Монмартре?
Ф. П.-— Нет, нет, великий исход уже произошел; уже миновало время «Прачечной на
плоту », как прозвали старый дом на Монмартре» в котором жило столько художников.
Некоторое время Макс Жакоб жил там в одной комнате с Пикассо.. Пикассо, Дерен, Хуан
Грис и многие другие покинули Монмартр и переселились на Монпарнас; это было
началом пресловутого Монпарнаса 1918 года и Сён-Жермен де-Пре после войны 1914
года. Только Брак в своем ателье на улице Коленкур и Макс на улице Габриель остались
верны Монмартру. Пикассо жил тогда у кладбища Монпарнас, Дерен — на улице Бо-
напарта, Грис и Модильяни — у самого бульвара Монпарнас.
С. О.— А известно ли Вам, почему Макс Жакоб не последовал за своими друзьями, когда
они покинули Монмартр ради Монпарнаса?
Ф. П.— Видите ли, Стефан, я совершенно искренне думаю, что на улице Габриэль Макса
вплоть до его первого отъезда в аббатство Сен-Бенуа-сюр-Луар удержала близость Сакре-
Кёр. Несмотря на свои экстравагантности и мимолетные богохульства, допускаемые им в
разговоре, Макс, как это помимо всего прочего доказали его последние дни, был давным-
давно глубоко верующим.
С. О.— Вы имеете в виду рассказ Макса о втором видении ему Христа на экране во время
показа детективного фильма?
С. О—Да, действительно, его обращение, как Вы это называете, или скорее, его озарение
произошло 7 октября 1909 года; он был тогда совсем молодым.
Ф. П.— В тот день Христос явился ему на стене комнаты, в которой он жил на улице
Равиньяк. Он описывал ослепляющее впечатление от этого видения в выражениях,
достойных Блеза Паскаля. Однако, несмотря на свое рвение и свою веру, Максу пришлось
ждать до 18 февраля 1915 года, чтобы принять крещение. Вечером, в день его Крещения,
ему было второе видение, на сей раз, действительно, как Вы только что заметили, в
неожиданной форме и в неожиданном месте: в кино, на экране.
Ф. П.—Ему было чем вдохновляться ... Вы ведь знаете стихотворение Рембо, где речь
идет о камамбере.
Ф. П.— Все всегда оказывается звеньями одной цепи — как в музыке, так и в поэзии.
Действительно, можно удивляться тону, в каком Макс писал о своем обращении, и такая
вера могла долго казаться литературной позой, но те, кто видел Макса, когда он жил в
монастыре Сен-Бенуа-сюр-Луар, не могут усомниться в искренности его веры. Ходили
злые сплетни, что якобы Макс Жакоб покинул Париж только из-за недостатка в деньгах, а
вовсе не из благочестия, но это не так. Конечно, Макс не купался в золоте, но, как
говорится, он вполне прилично зарабатывал, продавая любителям свои восхитительные
гуаши на бретонские либо парижские сюжеты. Нет, если Макс оставил Париж ради Сен-
Бенуа, то он это сделал воистину для того, чтобы избежать соблазнов, которые он называл
ловушкой дьявола. «В Сен-Бенуа,—писал мне Макс,— мне представляется меньше
случаев грешить; немного позлословить, само собой, случается, но объекты злословия
здесь так ограничены! Я мог бы тебе, конечно, рассказать, что бакалейщица ... и что агент
фирмы сапожной ваксы «Черный Лев» ... Но тш-ш-ш. Я молчу».
Ф. П.—Я цитирую его письмо по памяти, но совершенно уверен в его содержании ...
совершенно уверен!
Ф. П.— Несомненно!
С. О.— Однако же свет время от времени предъявлял на него свои права, и даже большой
свет, не правда ли, Франсис? Ф. П.— Еще бы. Когда Макс приезжал в Париж, он был
похож на солдата, приехавшего на побывку. Уже через несколько дней он говорил:
«Нужно возвращаться, потому что я чувствую, как я здесь порчусь!» И все же Он часто
приезжал в Париж, а затем переселился из Сен-Бенуа-сюр-Луар. Он прожил по крайней
мере три или четыре года в Париже, в отеле Нолле, на Монмартре, вернее, в Батиньоле; в
том же отеле примерно в 1935 году жил Анри Соге. И примерно в этом же 1935 году Макс
снова уехал в Сен-Бенуа, на сей раз окончательно, и больше не покидал ето.
Ф. П.— Нет ничего легче. Знаете, если выбирать что-нибудь из альбома своих
воспоминаний о Максе, что дало бы достаточно полное представление о нем, пожалуй, я
бы выбрал тот немного странный вечер, когда Сесиль Сорель решила пригласить
поужинать вместе Марселя Пруста и Макса Жакоба. Люсьен Доде, сын Альфонса Доде и
брат Леона, был ведущим в этой игре. Это было, подождите-ка, это было в 1925 году.
Тогда существовал в нескольких шагах от Оперы весьма элегантный ночной клуб «Сад
моей сестры», куда весь Париж являлся утолять сумасшедшую жажду танцев, которая
овладела им после 1918 года. Когда Макс Жакоб однажды за завтраком у мадам Альфонс
Доде выразил желание встретиться с Прустом, Сорель, присутствовавшая на этом
завтраке, Перевод В. А. Панкратова, подхватила его слова на лету и воскликнула: «Ах,
дорогой великий поэт, мы это устроим, не правда ли, Люсьен?» Люсьен Доде был близким
другом Марселя Пруста и взял на себя труд все уладить, потому что, когда дело касалось
Пруста, то приглашение превращалось в церемонию не менее сложную, чем
дипломатическая миссия. В то время Пруст, которого все больше и больше мучила его
болезнь, выходил очень редко и только очень поздно ночью, когда его хроническая астма
давала ему небольшую передышку. К тому же, правда, это стало известно позже, Пруст
знал, что его дни сочтены и уединился главным образом потому, что лихорадочно
заканчивал свое произведение. Все же, в конце концов, Пруст принял приглашение
Сорель, и мы назначили встречу на один субботний вечер. Я как сейчас вижу наш стол:
Сорель, в шлеме из высоких перьев, буквально обвитая нитками жемчуга. Люсьен,
флегматичный и очень элегантный, Жак Порель, духовный сын Режан, зачинщик этого
приключения, Жорж Орик и я, ошарашенные и очарованные, и Макс в сюртуке с
бархатным воротником, в котором он был похож на директора провинциального лицея.
«Вы любите танцевать, дорогой поэт?» — томно проворковала Сорель. «Мой бог, мадам!»
... и прежде чем мы смогли прийти в себя от изумления, Сесиль Сорель и Макс Жакоб уже
вальсировали в центре круга. Окончив танец и усаживаясь, Макс прошептал мне на ухо:
«О, боже мой, а я-то хотел утром причаститься!» И в этом тоже весь Макс Жакоб. Пруст
позвонил очень поздно по телефону из отеля Риц, прося извинить его — он слишком
устал, чтобы присоединиться к нам. Я так и не знаю, встретились ли когда-нибудь потом
Макс и Пруст, думаю, что нет ...
С.О.—Да, я тоже никогда об этом не слышал. Быть может ... но едва ли ...
Ф. П.— О, нет-нет, вовсе нет. Стихи, которые Вы, очевидно, имеете в виду, Макс написал
для меня в 1921 году, и я тогда же положил их на музыку, посвятив их Дариусу Мийо, а
затем уничтожил. Нет, нет, стихи «Бал-маскарада» появились в сборнике под названием
«Главная лаборатория». Их дерзкая сила, их вызывающее бахвальство, их забавная
нелепость покорили меня. Я увидел в них сходство с цветными иллюстрациями париж-
ских еженедельников моей юности, оттуда и родился этот странный музыкальный
карнавал, которым я всегда очень дорожил. Для меня, понимаете, это — как «Груди
Тирезия».
С. О.— Я хотел бы задать Вам один вопрос: есть ли у Вас неизданные стихи Макса
Жакоба?
Ф. П.— К письму было приложено еще одно стихотворение, к которому я тоже не написал
музыку, но и оно прелестно. Он назвал его «Пластинка для музыкальной шкатулки». Ах,
как становится легко, Когда живу я в вашем доме. Скрипит колодец под балконом,
Кружится прялки звук знакомый, Пылает мак в густой траве, А за стеной, невдалеке
Снопы в телеге на дороге, Плывут как будто по реке. Я вижу — мимо лодочник идет, Я
слышу крики птиц, детей возню. И отражает зеркало мое Свет ваших глаз, и шеи белизну,
И вашу руку, она кажется усталой. Прекрасен дом, где мне теплее стало.
Ф. П.— Оно очень ценно для меня ... Это одна из моих реликвий.
С, О.— Храните их, они этого стоят. Подумайте, сколько в нем было фантазии, шалостей;
живости, свежести, чистоты — и все это привело Макса Жакоба к очень одинокой
кончине, несправедливой и жестокой. Вы только что намекали на это, говоря о его жизни
в Сен-Бенуа-сюр-Луар, о его набожности. Я бы хотел спросить Вас, видели ли Вы
дорогого Макса во время оккупации?
Ф. П.— Я видел Макса только один раз, в 1942 году, во время его краткого пребывания в
Париже у его большого друга, парижского торговца картинами Пьера Колля, слишком
рано ушедшего из жизни, который был и мне большим другом и которого я нежно любил.
Колль был также другом Дерена, Жоржа Орика.,. Макс, которого я очень давно не видел,
показался мне сильно изменившимся, как физически, так и морально. Мысли о гоиениях
на евреев во время фашистской оккупации преследовали его неотвязно, можно даже
сказать, что он уже чувствовал себя обреченным! Внешне Макс внезапно стал похож на
свою мать, какой я ее когда-то видел в Кемпере, где у нее была антикварная лавка. В
Кемпере Макс и родился. В 1929 году, зная, что я отправляюсь в Бретань, Макс мне
сказал: «Прошу тебя, навести мою мать. Ты увидишь ее в витрине. Главное, скажи ей,—
добавил он полусерьезно, полушутливо,— что я один из ОЧ-ЧЕНЬ известных и ОЧ-ЧЕНЬ
уважаемых людей в Париже. Бесполезно ссылаться на кого-нибудь, она не знает, ни кто
такой Клодель, ни кто такой мсье Поль Валери». Приехав в Кемпер, я тут же отправился
повидать мадам Жакоб, которую действительно увидел в витрине, как какой-нибудь
экспонат музея Гревен, Она торговала всякой всячиной и проводила долгие дни, наблюдая
из своей витрины за прохожими на улице. Макс, даже в пожилом возрасте, боялся этой
странной личности, которая по сути своей вовсе не была такой уж грозной. Кто-то очень
забавно сказал, что Макс хотел во всем походить на Аполлинера, у которого была
страшная мать.
Ф. П.— Я не помню сейчас, кто это сказал, Реверди или кто-то другой: «Макс говорит так
о своей матери, потому что он хочет все делать, как Аполлинер». В действительности
мадам Жакоб была очень достойной женщиной.
Ф. П.— Для него была утешением встреча в Дранси с мадемуазель Ивонной Франк,
нашим давним другом, бывшей прима-балериной Оперы. Она работала там в качестве
санитарки Красного Креста. От нее-то мы и узнали все подробности смерти Макса.
Совершенно очевидно, что Макс Жакоб умер как святой, это бесспорно. Говорят, он все
время тихо повторял: «Я не боюсь!», ибо на пороге смерти он больше, чем когда-либо
верил в лучший мир, где ему воздастся за все несправедливости его печальной жизни.
Макс часто изображал себя в гротескном виде, но последний раз, незадолго до смерти, он
представил себя с желтой звездой в своем последнем стихотворении под названием
«Любовь ближнего» с потрясающей силой. Это душераздирающее стихотворение. Оно
доказывает, что Макс был человеком большого сердца, человеком, очень тонко
чувствующим.
С. О.— И скромным.
Ф. П.— О да, очень скромным! Вот это стихотворение. Любовь ближнего. Кто видел, как
жаба перебирается через улицу? Это совсем как крошечный человечек: кукла и та не
меньше ее. Она ползет на коленях: думаете, ей стыдно?.. Нет! У нее ревматизм, одна нога
волочится, и она тянет ее за собой! Куда она так движется? Она выбралась из канавы,
жалкий паяц. Никто не заметил эту жабу на улице. Когда-то и меня никто не замечал на
улице, а теперь дети издеваются над моей желтой звездой. Счастливая жаба! Ты не
носишь желтой звезды. Это удивительное стихотворение, оно раскрывает одну из сторон
души Макса.
С. О.— Смирение.
Ф. П.— Я пытался прочесть его Вам так, как он сам читал свои стихи, потому что, читая
стихотворения Макса Жакоба, надо подчеркивать гротескную и комическую сторону так
же, как поэтическую и человечную. Вот все, что я хотел Вам рассказать о Максе.
МАНУЭЛЬ ДЕ ФАЛЬЯ
Ф.П..— Да, в Венеции. Именно в Венеции я последа ний раз видел Фалью, в сентябре
1932 года. Я приехал в Венецию на первое исполнение моего Концерта для двух
фортепиано с оркестром, который я играл с Жаком Феврье и оркестром Миланской Ла
Скала. Это произведение заказала мне княгиня Эдмон де Полиньяк, о которой я Вам уже
рассказывал. Эта светская дама, по рождению американка (ее отец — Зингер,
изобретатель швейной машины) — всю жизнь была просвещенной меценаткой. Она была
дружна с Шабрие, Форе, Равелем, Рихардом Штраусом, Стравинским, Сати и, конечно же,
с Фальей, которому она заказала «Балаганчик трактирщика Педро». В том сентябре я жил
вместе с Фальей в палаццо Полиньяк на Сапае Стапьйе; Артур Рубинштейн и другие ар-
тисты тоже жили там. В обширных гостиных стояли рояли. За одним из этих роялей Форе
когда-то сочинил свои знаменитые венецианские романсы, которые он посвятил княгине.
Сколько мы музицировали тогда в 1932 году! Среди всего прочего я помню, как однажды
утром мы с Артуром Рубинштейном играли на двух роялях для Фальи его «Ночи в садах
Испании» , Артур, разумеется, сольную партию фортепиано, а я партию оркестра. Со
времени моих первых выступлений Фалья всегда проявлял ко мне благожелательность и
расположение, поэтому для нас было большой радостью встретиться там. На этом
фестивале в Венеции давали сценическое представление «Балаганчика». Фалья и я каждое
утро очень рано уходили на репетиции, а для Фальи этим репетициям предшествовали
еще более ранние часы ежедневной мессы. Я бы солгал, если бы сказал, что так же
усердно, как и он, каждое утро ходил к мессе. Когда я не ходил с Фальей в церковь, мы
встречались в кафе возле театра Решсе, где он завтракал после причащения. В
противоположность Максу Жакобу, о котором я Вам рассказывал в прошлый раз, Фалья
никогда не говорил о своей вере.
С. О.— Никогда?
Ф. П.— Да, никогда. Он жил своей верой напряженно и тайно. Однажды утром в
маленьком венецианском кафе Фалья долго рассказывал мне о Педреле, испанском
композиторе, малоизвестном за пределами Испании, сыгравшем значительную роль в
музыкальном развитии Фальи после его возвращения в 1914 году в Мадрид, куда призвала
его война. Фалья часто повторял, что он заново воспринял музыкальную Испанию
благодаря Дебюсси, но, вернувшись на родину, он, благодаря общению с Педрелем,
понял, что для испанского композитора, кроме.мадридских сарсуэл есть другие
источники вдохновения. Именно в этом заключается основное глубокое отличие Фальи от
Альбениса.
Ф. П.— Об этом думают недостаточно. В этом явное различие их культуры. Фалья гораздо
ближе к фольклору, а Альбенис — к сарсуэле; Фелипе Педрель, выпустив четыре тома
своих трудов, сделал для фольклора и для старинной испанской музыки то, что Барток
сделал для венгерской народной песни; иначе говоря, каждый из них окончательно
закрепил подлинную национальную традицию в своей стране. Отзвуки столь
специфичной гармонизации Педреля Вы найдете у Фальи в «Песне рыбака» в «Любви-
чародейке», и, в еще большей степени, в «Балаганчике». В речах Фальи всегда было что-
то доверительное, конфиденциальное. Он очень редко высказывал свое мнение о про-
изведениях своих современников. Ему нравилось или не нравилось, вот и все! Скажем
даже, он уважал или пренебрегал, так как это было больше в его характере — характере
человека гордого и замкнутого. Он очень редко подчеркивал технические детали, а ведь,
бог мой, какой техникой он обладал! Наконец, о Фалье говорили, что он загадочен, но это
глубоко ошибочно, потому что Фалья, напротив, был мистиком, чистым и ясным, как
кристалл. Но при этом в нем были очень забавные черточки. Во время репетиций он не
раздражался, он нервничал! Этот вид нервного возбуждения, столь специфично
испанский, я наблюдал также у моего учителя Рикардо Винъеса, У них обоих внезапно
речь приобретала ритмику неистовых гитарных переборов!
Ф. П.— Хорошо, поскольку постоянно мне нужно говорить Вам, где и когда я знакомился
с моими друзьями. Так вот: я встретился с Фальей в 1918 году, когда он вернулся в Париж
сразу после войны 1914 года. Я познакомился с ним у Рикардо Виньеса, которому он
посвятил, как Вы знаете, «Ночи в садах Испании». Потом я часто встречался с ним в
среде, окружавшей Русский балет. Это было время, когда Дягилев, Фалья и Пикассо
готовили восхитительную «Треуголку»,
С. О.— А до войны 1914 года Фалья уже жил в Париже, не правда ли?
Ф. П.— Еще бы, долгие годы! Фалья приехал в Париж в 1907 году и покинул его, в
сущности, по причине войны 1914 года. В Париже он учился, в Париже он познакомился с
Дебюсси, Дюка, Шмиттом, которые стали его большими друзьями.
Ф. П.— Да, и с Равелем, .. . естественно. Но не забудем, что Фалья был близким другом
Дебюсси, а отношения между Дебюсси и Равелем порой были достаточно прохладными!
Ф. П.— Без всякого сомнения. К тому же эти два художника были как будто созданы,
чтобы понимать друг друга и восхищаться друг другом, и дружба их была безоблачной.
Для Фальи смерть Дебюсси была ужасным горем. Как раз тогда он и посвятил памяти
великого француза эту удивительную пьесу для гитары , в финале которой Фалья
используя два такта из «Вечера в Гренаде», платит дань Дебюсси, который, как я Вам
только что говорил, по собственному мнению Фальи, открыл ему путь к постижению
музыкальной Испании.
С. О.— А Вы сами посвятили Ваше Трио для фортепиано, гобоя и фагота Мануэлю де
Фалье, не правда ли?
Ф. П.— Действительно, это так. В 1925 году я посвятил это маленькое трио Мануэлю де
Фалье, чтобы хоть как-нибудь доказать ему мою нежную привязанность и восхищение.
С. О.— Скажите, Франсис, Дебюсси навещал Мануэля де Фалью в Испании?
Ф. П.— О нет, вовсе нет. Я не думаю, чтобы Дебюсси когда-либо заезжал в Испанию
дальше Сан-Себастьяна. Он угадывал Испанию своим гениальным чутьем, а также
благодаря знакомству с Альбенисом, которым он восхищался. Ведь во времена Дебюсси
совсем не было записей фольклора на пластинках и очень мало фольклорных публикаций.
Но Дебюсси «чуял» и угадывал Испанию. Так, «Ворота Альгамбры», прелюдию для
фортепиано, он сочинил, получив иллюстрированную почтовую открытку, которую Фалья
послал ему из Гренады.
Ф.П.-- Уж поверьте мне, это было прекрасно. А Ванда, кроме всего прочего, пресмешно
говорила: «Наконец-то, наконец, теперь вы больше не будете обращаться со мной как с
выжившей из ума вдовствующей императрицей! Все композиторы, здесь
присутствующие, должны писать для меня, потому что клавесин — не музейный
экспонат». Тогда Фалья и пообещал ей написать Концерт для клавесина. Он написал его, а
затем и я написал для Ландовской мой «Сельский концерт» . Вы не можете себе предста-
вить, какими были репетиции «Балаганчика» у княгини де Полиньяк. Это было
обворожительно, потому что нам открывался новый Фалья, новая Испания. Не Андалузия
«Любви-чародейки», а сама Кастилия с ее Эскуриалом . Одним словом, это было
поразительно. Должен сказать, что чем больше я слушаю оркестровку «Балаганчика», тем
больше она меня пленяет, потому что мне кажется, будто я ее каждый раз открываю
заново, а в этом, пони- маете ли, и заключается чудо прочувствованной инструментовки.
Всегда можно хорошо написать, хорошо соркестровать, но далеко не всегда при этом
чувствуют оркестр. Вот именно это и было удивительным у Фальи и у Равеля. У Равеля,
например, «Дитя и волшебство» ... Оно начинается, дирижер подымает палочку ... и вы
говорите себе, ах, да, в самом деле ... сейчас мы услышим два великолепных гобоя ... но
происходит совсем другое, что превосходит все ваши ожидания ... вдруг в концертный зал
проникает природа ... совершается чудо ... и это великолепно! Так же точно — говорю
Вам это без литера турных прикрас — и «Балаганчик» источает аромат кастильского вина
и диезотапспео — испанского сыра с особым привкусом.
С. О.— Вы дразните меня, у меня возникает бешеное желание попробовать этот сыр ... Но
оставим гастрономию, а то нам трудно будет остановиться. Лучше вернемся к Фалье ...
Мы говорили о его Концерте для клавесина.
Ф. П.— Это прекрасное произведение ... Его тоже следовало бы играть в Экскуриале.
Анданте очень неожиданно ... Это необыкновенная пьеса, нечто вроде литургической
музыки, очень, очень «удддивительное».
Ф. П.— Да.
С. О.— Следовательно, я делаю вывод, что она была его первой исполнительницей?
Ф. П.— Он едва не послужил причиной ссоры между Вандой и Фальей. Фалья работал
очень, очень медленно и сначала послал первую часть Ванде, которая ждала его с
нетерпением. Она пришла в восторг от музыки, но была разочарована инструментовкой.
Она предложила ряд изменений, а Фалья нашел, что этих изменений слишком много, и
отказался переделывать пьесу. В конце концов, он сам впервые исполнил это
произведение в Париже, примерно в 1927—1928 годах, в старом зале Плейеля в квартале
Оперы.
С. О.— Этот зал теперь разрушен. Мне бы не хотелось закончить нашу беседу, не
спросив Вас, знаете ли Вы что-нибудь о рукописи, которую нашли в бумагах Фальи после
его смерти и которая называется «Атлантида». Можете ли Вы что-нибудь рассказать о
ней?
ПОЛЬ ЭЛЮАР
Франсис Пуленк — Я познакомился с Элюаром в 1916 году, мне было тогда семнадцать
лет, а Поль был на три или четыре года старше меня. 1916 год — знаменательный год в
истории французского искусства во всех областях — живописи, музыки, скульптуры,
поэзии... После двух лет войны, погрузившей Париж в нечто вроде летаргии, все
кончилось тем, что, если можно так выразиться, люди привыкли к трагическому
положению вещей. Во время войны 1914 года гражданское население страдало только от
мелких материальных лишений ..* да и то не все. Артистическая жизнь возродилась, и
авангард поднял голову. Конечно, Аполлинер, Л еже, Брак, Дерен, Вламинк были еще в
армии, но Аполлинер, после своего тяжелого ранения, получил назначение в Париж, а
художники, попавшие по призыву в центры маскировки, находившиеся вблизи столицы,
могли часто приезжать в Париж. Влез Сандрар, потерявший на войне руку, был
демобилизован. Валери, Жид, Клодель, Пруст были слишком стары, чтобы стать
солдатами. Все снова начало сплавляться в этом необыкновенном тигле, каким является
Париж. Разумеется, был клан «Нувель ревю франсез», клан «Аполлинер», клан
«Сандрар», клан «Кокто», но все писатели, когда они оказывались близ Люксембургского
дворца, имели обыкновение заходить в книжную лавку, ныне, увы, несуществующую,
лавку Андриенны Монье, на улице Одеон, дом 7. Если вы открывали дверь книжного
магазина Монье между четырьмя и семью часами вечера, вы чаще всего могли там найти
Леона-Поля Фарта, который был душой этих мест, Валери-Ларбо и Джеймса Джойса. Это
были самые верные, постоянные посетители; кроме них часто переступали порог самые
различные писатели: Валери и Макс 80 Жакоб, Клодель и Аполлинер. Представленный
Адри-енне Монье в 1915 году моим другом Раймондой Линосье, ныне умершей, памяти
которой я посвятил мой балет «Образцовые животные»,— я стал своим человеком в книж-
ной лавке. Однажды в 1916 году во второй половине дня порог переступили три молодых
человека, которых я знал только по имени: это были Андрэ Бретон, Поль Элюар и Арагон.
Бретон носил еще, если мне не изменяет память, форму военного врача, Арагон также был
военным медиком и, мне кажется, Элюар тоже был в военном, но точно я не помню.
Бретон, с откинутой, как всегда, назад головой и львиным обликом, поразил меня сразу.
Арагон, светловолосый, розоволицый, показался мне ужасно забавным своим
красноречием, своим апломбом и этой манерой «все потрогать», с какой он осматривал
книжную лавку до мельчайших подробностей. Когда какая-нибудь книга на полке ему не
нравилась,— а бог свидетель, таких было много,— он забавлялся тем, что в одну минуту
выворачивал обложку. Поль Элюар молчаливо слушал и наблюдал, если можно так
сказать, с ленивой благожелательностью. Любовь и благожелательность всегда присут-
ствовала в действиях Элюара. Адриенна Монье представила нас друг другу, но я
чувствовал себя таким ничтожным рядом с этими молодыми людьми, у которых уже были
опубликованные в авангардистских журналах произведения. К тому же никто из них не
любил музыку и, естественно, они не обратили на меня внимания, несмотря на
снисходительное «очень одаренный юноша!» Адриенны Монье. Как я Вам только что
сказал, авангардистские журналы начали возникать повсюду, и приблизительно в это
время Бретон, Арагон и Элюар основали журнал «Литература», который положил начало
сюрреа-листскому движению. Листая прошлой осенью «Литературу», я был поражен тем,
что некоторые из лучших стихотворений Аполлинера и Макса Жакоба в первый раз
появились именно там, и что именно в «Литературе» увидели свет знаменитые
стихотворения Валери «Пальмы» и «Гимн колонн». После многих взрывов и раскатов
хохота Арагона, буйных высказываний Бретона и нескольких уверенных и мягких реплик
Элюара, три бунтаря удалились, оставив меня подавленным и завороженным. Несколько
дней спустя, в той же книжной лавке я встретил Элюара одного; он принес Адриенне
Монье взятую у неё книгу. Никто не обращался с книгами лучше, чем Поль Элюар. Вы
ему давали старую книгу с разорванной обложкой, а он вам возвращал ее заботливо
подклеенную, разглаженную, обернутую в чистую вощеную бумагу ... при этом книгу, не
представляющую никакой ценности! Просто в этом проявлялся доведенный до крайности
вкус к библиофильству, которым отличался Поль Элюар на протяжении всей своей жизни.
Когда я в первый раз увидел это блестящее трио, я был ими немножко ошарашен. Наедине
с Элюаром я лучше рассмотрел его. Будучи один, он говорил на этот раз мягко и
красноречиво. Моей робости как не бывало, я задал ему множество вопросов и, сам того
не сознавая, с этого дня стал его другом. Впоследствии я очень полюбил Поля настоящей
братской лки бовью, и он отвечал мне тем же. Адриенна Монье, вполне понятно, очень
любила слушать, как писатели читают свои произведения. «Они всегда откроют тебе что-
нибудь такое, о чем и не подозреваешь, когда читаешь сам»,—-говорила она. И это
правда.
Ф. П.— Так, старая пластинка Аполлинера, старая запись Элюара гораздо лучше
раскрывают их поэтические тайны, чем самые дотошные исследования.
С. О.— Разумеется.
Ф. П.— Естественно, для музыканта ухо часто является в поэзии более верным судьей,
чем глаз. Однажды по просьбе Адриенны Монье, не заставляя себя упрашивать, Элюар
своим теплым, нежным и сильным голосом, то бархатным, то звонким, прочел несколько
стихотворе ний, которые с-гт извлек из своего портфеля. В тот момент я не отдавал себе
отчета в том, что без моего ведома Элюар тогда занял значительное место в моей судьбе
композитора.
С. О.— Да, я верю этому. Но если Вы познакомились С Элюаром еще в ранней молодости
и сразу стали близкими друзьями, как случилось, что Вы ждали до 1935 года, чтобы
написать первые романсы на его стихотво рения?
Ф. П.— Это действительно странно, но по правде говоря, я думаю, что не чувствовал себя
способным положить Элюара на музыку. Кроме того, я Вам, кажется, говорил, что,
сочинив в 1918 году в возрасте девятнадцати лет «Бестиарий», я до 1931 года писал очень
мало песен.
С. О,— Но потом Вы, слава богу, наверстали упущенное! Когда Бретон, Арагон, Элюар,
Дали, Макс Эрнст организовали группу сюрреалистов, вы присоединились к ним?
С. О.— Вы всегда были независимы, это в Вашем характере. Но давайте вернемся к Полю
Элюару. Не он ли вдохновил Вас на Ваши первые хоровые произведения, а потом и на
последующие, гораздо более значительные?
Ф. П.— Да, да, конечно. Открыв однажды секрет просодии Элюара, я не переставал
писать музыку на его стихи. В течение очень долгого времени не знал, как за это взяться
... но однажды, когда я нашел ключ . . . я понял. Но и тогда мне приходилось говорить
Полю Элюару, говорить довольно часто: «Мой бедный Поль, я опять собираюсь Вас
искалечить ...» — «Тем лучше,— отвечал он приветливо,— только делайте это побыстрее,
мне не терпится Вас услышать» ... Он дружелюбно соглашался на все мои требования;
так, заглавие, которое хорошо для книги, не всегда годится для сборника песен. Когда я
положил на музыку стихотворения из сборника «Жизнетворные глаза» я сказал Элюару:
«Знаете, это очень образно, это удачно, когда Ваши стихотворения появляются с
рисунками, с иллюстрациями Пикассо, но для музыки это не годится. Представьте, как
сказать,— что Вы будете петь «Жизнетворные глаза»? Как-то не получается .». Тогда
Поль, который всегда чудесно ко мне относился, прислал мне несколько названий, среди
них то, которое я выбрал для моего цикла, довольно известного, это «Тот день, та ночь».
Хотя я сочинил много сольных песен на стихотворения Элюара, но думаю, что еще
больше я написал хоровых произведений на его стихи. Мое первое сочи-» пение а сареllа
написано на пять стихотворений Элюара и два стихотворения Аполлинера. Оно
называется «Семь песен». Я написал также маленькую кантату «Снежный вечер» и затем
одно из моих самых значительных произведений — «Лик человеческий» — для двойного
хора а сарреllа. Оно написано во время оккупации на известные стихотворения из
сборника «Поэзия и Правда». В этот сборник входит также и стихотворение «Свобода».
Это произведение, увы, очень трудное, поэтому его почти никогда не поют.
Ф. П.— Знаете, описать Элюара не просто. Если во время наших первых бесед я мог легко
обрисовать Вам Эрика Сати, Макса Жакоба и Мануэля де Фалью, то в данном случае все
обстоит совершенно по-другому. На первый взгляд Элюар казался таким же человеком,
как все, и ничто в его поведении не привлекало особого внимания. Нужно было хорошо
его знать, чтобы угадать в нем поэта. У него не было ни пледа на плечах, как у Малларме,
ни богемных манер, как у Верлена или Рембо, ни красного жилета, как у Теофиля Готье,
ни даже этого тяжеловесного, асимметричного, столь своеобразного силуэта Аполлинера,
Лично я всегда находил, что Элюар очень красив, потому что у него были очень
благородные черты лица, но он был спокойно красив. Заметьте, однако, что под этим
кажущимся спокойствием скрывался внутренний огонь. Я видел его в мгновения
ужасного гнева, но гораздо чаще в прекрасные минуты доброты и мягкости, когда его
теплый и ласкающий голос буквально завораживал вас. Он дивно, прекрасно читал
Бодлера или свои собственные стихи. Не было друга более верного и более
внимательного, чем Элюар. Те, кого он любил, никогда не были ему в тягость. Например;
когда я искал и никак не мог найти название моему балету по басням Лафонтена, я
обратился к Элюару и немедленно получил от него письмо, где он предлагал название:
«Примерные животные», которое я тут же принял. Вы не можете себе представить,
Стефан, какую страшную пустоту оставила во мне смерть Элюара. Я мало знал
Аполлинера и поэтому, не оскорбляя его памяти, могу сказать, что моим любимейшим
поэтом был Элюар!
С. О.— Да, я понимаю. Я был в Париже, когда умер Элюар, ж видел, как искренне и
глубоко Вы были потрясены его смертью. Всеми признано, что Ваши произведения, Ваши
сочинения на стихи Элюара замечательны, но, бесспорно, самый прославленный Ваш
сборник — это «Тот день, та ночь»?
Ф. П.— Несомненно.
Ф. П.— Да, да, да. Я написал «Свежесть и пламя» в ..« подождите ... ну да,. . в 1950 году,
то есть за два года до смерти Поля. Я рад, что Вы любите этот цикл, потому что его почти
никогда не поют; я и сам испытываю к нему маленькую слабость, потому что в его форме
есть нечто необычное. В действительности он состоит из семи звеньев, каждое из которых
не является само по себе отдельной песней. Композиция самого стихотворения заставила
меня написать одну большую песню в семи частях, а не серию песен. Вот эту особенность
я и люблю в «Свежести и пламени».
Ф. П.— Я тем более, как Вы знаете. Кроме того, у него было только одно пристрастие —
поэзия.
Ф. П.— Можно сказать, что у Элюара все было любовью, и только любовь к человечеству
и к миру привела его в политическую партию, которая, как он считал, должна принести
людям счастье, которого он им желал. Пусть некоторые сожалеют об этой его
направленности даже независимо от политических вопросов, но мы должны признать, что
Элюар не потерял из-за этого ни одного из глубоко присущих ему достоинств, и он, по
крайней мере, в противоположность многим другим, никогда не опускался до самой
незначительной поэтической демагогии. Понимаете? Он всегда оставался прекраснейшим
поэтом.,
Ф. П.— Элюар был женат трижды, и, в сущности, каждая из его жен очень точно
соответствовала этапу его эволюции как человека и поэта. Первая — Гала, еврейка, очень
умная, была его подругой в сюрреалистский период. Она потом стала супругой
Сальвадора Дали. Я никогда не был очень близко дружен с Гала, но она мне замечательно
нагадала на картах!
Ф. П.— О, превосходно!
Ф. П.— Ну, не все мое будущее, но однажды, во время одного из сеансов, она проявила
удивительную проницательность. Вторая, Нюш,— была чудесной музой Вел кого
Периода в поэзии Элюара. Необыкновенно изящная, она была прелестной. Бесчисленное
множество фотографий, многие из которых украшают книжки стихов Элюара, позволяют
судить об этом. Пикассо множество раз и рисовал и писал ее. С красотой, с элегантностью
восхитительная Нюш сочетала все качества превосходной хозяйки. Элюару никогда ни о
чем не приходилось заботиться в тяжелые годы оккупации, и когда она скоропостижно
умерла от эмболии (закупорки сосудов), это было для Элюара ужасающей трагедией и
настоящим горем для всех нас. В тот момент мы действительно были очень обеспокоены.
Мы не знали, что с ним может случиться. К счастью, его дочь (дочь Галы и Элюара),
Пикассо и Рене Шар оказались поистине несравненными друзьями. Они не покидали его,
не оставляли одного; но он пережил жуткие месяцы, жуткие годы, и после такого
морального и физического упадка Элюар встретил ту, которая стала его третьей женой,—
Доминик. Доминик — женщина сильная, подобно библейским женам; она была достойна
восхищения в его последние годы. Элюар тогда снова почувствовал бодрость и вкус к
жизни. Счастье вернулось к его очагу, и его лиризм вновь обрел свою теплоту.
АРТЮР ОНЕГГЕР
Стефан Одель — Я хотел бы, чтобы Вы сегодня мне рассказали, дорогой Франсис
Пуленк, об одном из товарищей Вашей юности — Артюре Онеггере. Когда Вы
встретились с ним в первый раз?
Франсис Пуленк — Я встретился с Артюром Онеггером . . . думаю, что это я могу Вам
сказать точно ... весной 1917 года. В это время я занимался роялем с Рикардо Виньесом, и
Рикардо Виньес относился ко мне как к любимому ученику, он меня буквально усыновил.
Может быть, я и не заслуживал этого, но он меня всюду водил с собой. Однажды он мне
сказал: «Вам нужно познакомиться с Жанной Батори». Естественно, я бесконечно вос-
хищался Жанной Батори, этой великой певицей, которая была первой исполнительницей
всех романсов Дебюсси и Равеля ... и тогда, весной 1917 года, я стал регулярно по
воскресеньям бывать у нее; там музицировали профессионалы, артисты. Это было
совершенно изумительно; именно там я услышал до того, как ее услышала публика, Со-
нату для флейты, альта и арфы Дебюсси, которую играли почти по рукописи. Нужно Вам
сказать, что Андре Капле, превосходный музыкант и большой друг Дебюсси, был также
близким другом Жанны Батори и благодаря ему мы обычно получали произведения
Дебюсси или Равеля, еще хранившие запах свежей типографской краски, и разбирали их
со страстным интересом. Однажды он решил дать нам ознакомиться с тремя прекрасными
песнями а сарреllа Равеля. Мы принялись за работу. Естественно, Батори и несколько ее
учениц пели партии сопрано и меццо, а партии баса и баритона — мой учитель Шарль
Кёклен, с бородой речного божества, Онеггер, я ш другие. Я видел Онеггера впервые;
пока мы пели эти песни Равеля, я один или два раза ошибся; Артюр Онеггер повернулся
ко мне и сказал: «А сольфеджио, молодой человек?», потому что, не надо забывать,
Артюр был на семь лет старше меня. Тогда мне было восемнадцать, а ему двадцать пять
лет, и эта разница, естественно, вызывала во мне почтение. Я очень смутился, и, быть
может, это первое столкновение и было причиной того, что Онеггер очень долгое время
внушал мне робость.
Ф. П.— Ну да, хоть и товарищ, но он был на семь лет старше; заметьте, что и Мийо был на
семь лет старше меня.
С. О.— Но, насколько я помню в тот момент, Мийо еще не был в Париже.
Ф. П.— Нет, он все еще был в Бразилии. Мийо никогда ни на секунду не подавлял меня,
потому что он вел себя совершенно иначе. Артюр, с его красивым серьезным лицом,
внушал мне робость. Среди певиц этого хора была также Андрэ Ворабур, которая
впоследствии стала мадам Онеггер. Короче говоря, мое первое соприкосновение с Ар-
тюром отнюдь не предвещало ни близости, ни группы Шести ... ничего подобного! Просто
два музыканта, оджн уже с некоторыми заслугами, другой совсем начинающий,
встретились у Батори ... Вы знаете, что потом Жанна Батори получила театр Старой
Голубятни. Помните, когда Кокто уехал в Америку, у Жанны Батори появилась идея
организовать концерты, и именно на этих концертах Артюр стал для меня не только
товарищем, но и большим другом.
С. О.— Мне кажется, что на всех собраниях группы Шести и всех ваших собраниях
вообще Вы с Артюром Онеггером встречались менее часто, чем с другими. Почему?
Ф. П.— Это не совсем точно. Когда Анри Колле окрестил нас «Группой Шести»
наподобие «Пятерки» русских, с этим ярлыком на спине мы держались «общей
конюшней», и я часто виделся с Онеггером, потому что каждую неделю мы устраивали то,
что называлось «субботним обедом». Мы собирались, для начала, у Дариуса Мийо,
который жил рядом с улицей Шапталь. Там мы пили коктейли (после войны 1914 года
наступила эпоха коктейлей), туда приходили Жан Кокто, Жан Гюго, Орик, Фоконне и
Радиге, Мы собирались также у Жермены Тайефер; потом мы шли обедать в ресторан на
Монмартре ... Мы встречались с Артюром каждую субботу, очень регулярно; и,
следовательно, общались с ним постоянно. Вас, может быть, заставляет думать, что я
редко встречался с Артюром, то, что его очень трудно было увидеть у него дома. Это
было трудно уже тогда, когда он жил на улице Дье перре, но потом, когда он поселился на
бульваре Клиши, это стало значительно труднее, потому что Артюр не отвечал на
телефонные звонки ... когда звонили в дверь, он не открывал, когда ему писали, он не
отвечал. Это не значит, что я не хотел сблизиться с Артюром, но с Мийо я разговаривал по
телефону почти ежедневно. Орику я также звонил почти каждый день, и мы виделись
часто в промежутках между субботами. С Артюром я не был так близок, как с Мийо и
Ориком. Достаточно пародок-сально, но моя большая близость с Онеггером наступила
только в два последних года его жизни, потому что он был болен. Когда он болел, он
любил, чтобы его навещали, чтобы сидели с ним.
Ф. П.— Да, забегаю, забегаю, чтобы показать Вам общий вид кривой нашей дружбы. Ее
исходную и конечную точки.
С. О.— Вернемся немного назад, если Вы не против, потому что я хотел бы задать Вам
один вопрос, вопрос, который я часто задавал себе. Дягилев поставил Ваших «Les biches»
в Монте-Карло в 1924 году, в тот же год, когда в Париже давали «Царя Давида» в его
первоначальной форме оратории. Я хотел бы знать, что оба Вы думали в то время о
музыке друг друга, Онеггер о Вашей, а Вы — о музыке Онеггера.
Ф. П.— Должен Вам сказать, что, если говорить откровенно, Артюр находил мою музыку
слишком легковесной, а я его — слишком тяжеловесной! Естественно, впоследствии мы
стали судить друг о друге совершенно иначе. Но тогда мы избрали противоположные
пути. Мы очень считались друг с другом, но полюбили музыку друг друга только в конце
жизни Артюра.
С. О.— Я хотел бы также спросить Вас, почему Дягилев, который заказывал балеты
Стравинскому, Прокофьеву, Дариусу Мийо, Жоржу Орику, Эрику Сати, Вам, Франсис
Пуленк, ведь он поставил Ваших «Les biches», почему он никогда не обращался к таланту
Онеггера?
Ф. П.— Да, в самом деле, этот вопрос я и сам задавал себе много раз, но, знаете, если
Дягилев никогда ничего не заказывал Онеггеру, в этом не следует усматривать его
отрицательное отношение к музыке Онеггера. Дягилев восхищался Онеггером, он
восхищался Русселем, он восхищался Леже, и все же он никогда ничего не заказывал ни
Русселю, ни Леже. Ему требовалась некая приятельская фамильярность с музыкой, с
художниками, и он не испытывал ее к Онеггеру. И знаете, что еще я Вам сейчас скажу:
Дягилев был великий ревнивец, «ужжжасно» ревнивый человек, и того факта, что Артюр
работал для мадам Рубинштейн, было достаточно, чтобы Дягилев ему ничего не заказывал
... С другой стороны, мадам Рубинштейн всю свою жизнь игнорировала меня! Она
никогда ко мне не обращалась.
Ф. П.— Чем я восхищаюсь в первую очередь? . Я люблю у него многое ... Но больше
всего я восхищаюсь «Антигоной»!
С. О.— Очень любопытно, что Вы это говорите, потому что сам Онеггер в Лозанне во
время записи «Святого Франциска Ассизского» Вильяма Агэ, музыку к которому он
написал, сказал мне однажды дружески, в уголке студии: «Да, всегда говорят о «Жанне на
костре», всегда говорят о «Царе Давиде». Ну, а я Вам вот что скажу: всем моим
произведениям я предпочитаю «Антигону»! Видите, его мнение совпадает с Вашим.
Ф. П.— Конечно, но я думаю, что ему не повезло с Клоделем. Это Дариусу Мийо достался
самый лучший Клодель, потому что, мне кажется, поздний Клодель ... будем говорить
откровенно, скажем прямо: «Жанна на костре» обязана успехом Онеггеру, а не Клоделю!
Ф. П.— Я поражен, что квартеты никогда не играют квартетов Онеггера. Одна из самых
прекрасных вещей Артюра, одно из его произведений, более других насыщенное
«музыкальной солью»,— это его Первый квартет. А Третий превосходен своей
гармоничной уравновешенностью. Но — случаются подобные странности: на всех
музыкантов как будто находит затмение, а потом вдруг какой-то квартет прозревает. И вот
венгерский квартет сыграет «Третий» Онеггера, и немедленно его станут играть все
квартеты мира.
Ф. П.— Артюр был очень раздосадован этими успехами. Он часто говорил: «Их только и
можно услышать». Я не говорю, что «Царь Давид» не удался, я далек от этого. Но если
поставить на весы «Антигону» и «Царя Давида» ... «Антигона» перетянет!
С. О.— Раз уж мы говорим о «Царе Давиде», мне бы хотелось задать Вам вопрос, который
непосредственно касается Вас. Почему Вы никогда не брались за. такой вид музыкального
произведения, как оратория?
Ф. П.— Это вполне естественно. Артюр сочинял оратории, потому что он был
протестантом, а я написал мессы, мотеты, «Глорию» и «Музыку для страстной недели»,
потому что я католик. Это вопрос религиозного воспитания, и только. Я писал музыку к
молитве, а он - к библейским историям. Это совершенно разное.
Ф. П.— Я думаю, что у Артюра было нечто, вроде предчувствия краткости его жизни, его
болезни и близкой смерти. Я в этом уверен, потому что однажды, когда был болен я сам, я
ему сказал: «Ты, с твоим великолепным здоровьем!» — а он мне задумчиво ответил: «Ах,
никому не известно, кто умрет первым!» Больше всего я думаю об его конце. Я думаю,
что он не питал никаких иллюзий по поводу своей болезни, и об этом я сохранил одно
очень волнующее воспоминание. Однажды, когда я ему играл (Артюр попросил меня об
этом) фрагмент из «Диалогов кармелиток», дослушав его, он сказал мне: «Послушай, у
меня есть записная книжка, тетрадь с нотной бумагой, на которой я собирался кое-что
написать; это такая же тетрадь, как те, какими ты всегда пользуешься (потому что,
действительно, мы оба всегда пользовались одинаковыми тетрадями), я бы хотел, чтобы
ты ее взял и чтобы ты написал в ней что-нибудь, потому что я больше не буду писать
музыку». Должен Вам сказать, что я храню ее как реликвию, но я не в состоянии писать в
этой тетради. Этот пессимистичный, скорбный тон делал его все более и более
человечным. Я не знаю, помните ли Вы, как-то у меня дома я показывал Вам одно из
последних писем, которое я получил от Артюра. Это необыкновенное письмо, немного
слишком хвалебное для меня. Оно точно покажет, в заключение этой беседы, в каких
отношениях мы были с Артюром к моменту его смерти. Мы испытывали друг к другу
истинную нежность, потому что именно слово нежность следует здесь употребить, и я
должен сказать, что в последние три года его жизни мы действительно понимали друг
друга и говорили обо всем.
С. О.— Это письмо Артюр Онеггер послал Вам 10 мая 1954 года. Он находился в то время
в Базеле у своих дру^ зей Захеров, которые были ему необыкновенно преданны до конца.
Вот оно. «Дорогой Франсис, Только что получил твои беседы. Я прочел их не отрываясь.
Спасибо. Могу тебе сказать, что это чтение необычайно сблизило меня с тобой. Оно
усилило мою любовь к тебе как верному другу и увеличило восхищение, испытываемое
мною к музыканту, человеку, естественно творящему музыку, что так отличает тебя от
многих других. Среди различных мод, систем, лозунгов, которыми бездарности пытаются
утвердить себя, ты остался самим собой, проявив редкое, внушающее уважение мужество.
У нас с тобой, я знаю, разные темпераменты, но я уверен, общее у нас — это любовь к
музыке, более сильная, чем любовь к успеху. С разных позиций мы выражаем себя
сходным образом. Ты заявляешь о своей любви к Сати и непонимании Форе. Я начал с
того, что считал Форе элегантным салонным композитором, а теперь это один из тех, кто
вызывает во мне самое большое восхищение, а Сати я считаю обладателем
необыкновенно трезвого ума, но полностью лишенным творческого начала. «Делай так,
как я говорю, но главное, не делай того, что я делаю!» Мы оба любим полнокровную силу
Штрауса, и мы оба предпочитаем удавшуюся «Луизу» Шарпантье плачевно неудавшейся
«Ариане и Синей Бороде» Дюка. Ты не осеняешь себя крестным знамением при одном
упоминании имени Берлиоза, у которого восхищаются всем тем, что не терпят у
Бетховена, Вагнера или Шумана. Ты понимаешь, сколь, наивно в 1954 году топтать
ногами Вагнера; это то же самое, что требовать у муниципального совета разрушить
Эйфелеву башню, один из самых процветающих аттракционов; но ты выражаешь надежду
никогда больше не услышать «Мейстерзингеров», в то время как я очень надеюсь
пережить это произведение еще раз. Ты не любишь Ван Гога, за которого я отдам всего
Тулуз-Лотрека и которым я восхищаюсь так, как ты —Эль Греко. Все эти расхождения во
вкусах, вместо того, чтобы нас разделять, мне кажется, напротив, нас сближают.
Разнообразие, разве это не самое прекрасное в жизни и в искусстве? Не сочтешь ли ты
меня слишком самонадеянным, если я мысленно стану рядом с тобой, чтобы сказать: «Мы
оба с тобой честные люди!. Обнимаю тебя с братской любовью. Артюр Онеггер»
СЕРГЕЙ ПРОКОФЬЕВ
Стефан Одель — В 1921 году в театре Сары Бернар Русский балет давал «Шута» Сергея
Прокофьева. Дорогой Франсис, были ли Вы знакомы с Сергеем Прокофьевым к моменту
постановки «Шута»?
Ф. П.—Он был молчалив. Кроме того, я тогда был очень молод, он ничего не знал обо мне
и держался несколько высокомерно; во всяком случае, ничто не предвещало, что мы
станем очень добрыми друзьями.
С. О.— А между тем, кажется, из всех музыкантов, с кем Прокофьев встречался во время
своего пребывания в Париже и во Франции, Вы — единственный, кого с ним связывала
дружба. Но поскольку эта дружба между вами не родилась с первой встречи, как же она
возникла?
Ф. П.— Моя дружба с Прокофьевым была основана на двух началах. Во-первых, на любви
каждого из нас к роялю — я много играл с ним, разучивал вместе с ним его фортепианные
концерты, а во-вторых, на том, что ничего общего не имеет с музыкой,— приверженности
к бриджу. В то время я очень хорошо играл в бридж. Я могу столь нескромно заявлять об
этом потому, что теперь играю очень плохо. Но в то время я играл много, а Прокофьев
питал страсть к бриджу. Прошлым летом у себя дома в деревне я приводил в порядок всю
важную корреспонденцию, какую получал когда-либо от музыкантов, поэтов,
художников, и когда мне попались письма Прокофьева, я увидел, что среди них нет,
кажется, ни одного, где бы не шла речь о бридже. Вот, например, что он писал мне из
Сибура в сентябре 1931 года. «Дорогой Франсис, Наш большой турнир по бриджу
состоится в конце октября, и я надеюсь, что он будет очень музыкальным с точки зрения
его участников; пока что упражняюсь с Тибо и Шаляпиным. Я получил открытку из
Исландии от Алехина, чемпиона по шахматам, который также спрашивает меня, когда
будет турнир по бриджу». В другом письме, присланном в том же году, в октябре 1931
года, он пишет: «Дорогой Франсис, Буду очень счастлив увидеть Вас в конце ноября
участником турнира по бриджу. Кстати, если Ваши дела (я потерял много денег к этому
моменту) — кстати, если Ваши дела не очень хороши, примите участие в конкурсе по
бриджу, организованном нью-йорским еженедельником, который предлагает приз в 25
000 долларов; это не скромная тысяча долларов мадам Кулидж (в то время она сделала
каждому из нас заказ и выдала по тысяче долларов). Конкурс состоит в том, чтобы решить
десять задач, и каждый может принять в нем участие. Подумайте хорошенько». —
Ф. П.— Не правда ли? В каждом письме, а я мог бы привести и третью выписку, речь идет
только о бридже ... Нужно сказать, что именно в 1931 и 1932 годах почти каждую неделю
по вечерам мы собирались у Прокофьева: Жак Феврье — он был превосходный бриджист,
Алехин, о котором Прокофьев говорил в том письме, и одна-русская дама, очень хорошо
игравшая. Обычно мы проводили вечер за игрой. Музыкой мы тоже занимались. Если я
приезжал рано, мы вместо обеда закусывали чем-нибудь холодным, а потом играли в
четыре руки ... Вот... На этом-то и завязалась дружба с Сержем.
Ф. П.— Сейчас я Вам отвечу. Прокофьев великолепно говорил и очень хорошо писал по-
французски. Перечитывая его письма, ни по стилю, ни по орфографии нельзя подумать,
что это писал русский.
Ф. П.— Поэзию? Я не думаю, чтобы французская поэзия его трогала, я не думаю, что
Рембо ...
Ф. П.— Он не проявлял к ним интереса ... Его не интересовал и Жид, как мне кажется,
потому, что склад ума Жида был слишком картезианским для русского. Прустом,
несомненно, он интересовался больше, но мне все же кажется, что его, главным образом,
интересовали жизнь и история религий. Впрочем, его опера «Огненный ангел» —
великолепная опера — прекрасное доказательство этого интереса к религии.
Ф. П.— Да, совершенно так же. Почти то же он сделал в «Огненном ангеле». Знаете, он,
например, абсолютно не интересовался Бальзаком, которого мог бы превосходно понять.
Нет, нет, нет, он не проявлял склонности к литературе, это был прежде всего музыкант.
Равель читал не много, но у Равеля были поэтические интересы» Думаю, что я достаточно
хорошо знал Прокофьева, чтобы иметь право это утверждать-—он никогда не говорил- со
мной о поэтах, а между тем он знал, что я знаком со всеми поэтами. Нет, в самом деле, его
интересовала только музыка, я даже осмелюсь сказать—ЕГО МУЗЫКА!
Ф. П,—Нет. Это совершенно точно, это так же точно, как то, что Прокофьев ненавидел
декорации Руо. Он хотел бы для «Блудного сына» чего-то более русского ... понимаете ...
ему больше нравились Гончарова и Ларионов, которые оформили «Шута». И ... как бы это
сказать .., палестинская сторона декораций Руо, может быть, даже немного в стиле
«Сумерек над Босфором»... Эти декорации с их охряными и желтыми пятнами, и эта луна
на небе ... Ему это не нравилось. В живописи его, разумеется, интересовала живопись
Пикассо, но, вот, например, его очень хороший портрет, который написал Матисс — мы
все общались, и поэтому было естественно, что Матисс написал его портрет,. как Пикассо
написал мой; так вот, мне кажется, он был очень доволен этим портретом и находил его
отличным, но я не думаю, чтобы он испытывал большую склонность к живописи Матисса
и стилю Матисса. Повторяю Вам еще раз: только музыка, ЕГО МУЗЫКА!
Ф. П.— Нет, нет. Разумеется, он знал эту музыку, он знал всякую музыку. Он проявлял к
ней любопытство, но только мимоходом, окидывая ее беглым взглядом. Все, что делала
Венская школа в то время, не имело никакого отношения к тому, что делал он. Ему это
было любопытно, но не более,..
Ф. П.— Скорее любопытно, чем интересно, именно так, Вы понимаете, что я хочу сказать.
Например, «Воццек», который наряду с «Пеллеасом» является, быть может, шедевром
музыкального театра нашего века, так вот, «Воццек», которого он, несомненно, слышал ...
Ф. П.— «Воццек» был впервые поставлен в 1925 году. В это самое время Прокофьев
совершал концертное турне по Германии.
Ф. П.— Он слышал «Воццека», он, несомненно, видел его. «Воццек» его заинтересовал,
но не тронул ... Заинтересовал потому, что такой музыкант, как Прокофьев, не может не
заинтересоваться технической стороной ... этой необыкновенной техникой оркестровки ...
Но все же — кто его интересовал больше других, так это Стравинский. Он сам был по
преимуществу тонален, и музыка Великого Игоря в то время, несмотря на все гармониче-
ские дерзости, была еще совершенно тональна, поэтому, в сущности, до известной
степени оба говорили на одном и том же языке, несмотря на то, что музыка одного из них
была антиподом музыки другого ...
С. О,— Ваша экономка в Нуазе рассказывала мне об этой встрече. Она сказала: «Я
никогда не понимала, как можно любить эту штуку, такую дорогую и такую невкусную!»
С О.— Не любила.
Ф. П.— Бог свидетель, до чего же велика была эта банка. Там хватало икры не только для
стола, но и для кухни!
С О.— Поговорим теперь о пианисте ... потому что независимо от карьеры композитора
Прокофьев выступал как виртуоз в Европе, в Америке и в России. Поскольку Вы
превосходно знали его безупречную технику, как Вы могли бы охарактеризовать игру
Прокофьева?
Ф. П.—О! Игра Прокофьева!!! Это было прекрасно! Я восхищался игрой Прокофьева. Она
немного напоминала игру Альфреда Казеллы. Рука вплотную к клавиатуре,
необыкновенно сильная, твердая кисть, дивное стаккато. Знаете, он очень редко применял
удар сверху, он был не из тех пианистов, которые как будто бросаются с пятого этажа,
чтобы извлечь звук. У него была рука, мощная и гибкая, как сталь, которая давала ему
возможность при игре «от клавиатуры» достигать звучности редкой силы и
наполненности, и потом — и это я рекомендую всем исполнителям Прокофьева — темп
он не менял никогда, никогда. Я имел честь аккомпанировать ему все его концерты, до его
отъезда в Америку, я репетировал с ним даже его Первый, который у нас никогда не иг-
рают, хотя он очень красив, его записал на пластинку Рихтер. Я аккомпанировал и его
Второй, конечно, и Третий, и Пятый» Мы репетировали в зале Гаво, Это было в июне мы
начинали, сняв риджаки, в рубашках ... затем снимали рубашки ... и в конце концов
оказывались голыми до пояса,.. как в Довиле. Ритм Прокофьева —-ритм неумолимый, и,
случалось, в Пятом концерте, там есть очень трудные пассажи, я говорил Сержу: «Ну,
здесь весь оркестр, я делаю все, что могу». Он мне отвечал: «Мне все равно, только не
замедляйте движение ...»
Ф. П.— Ровное движение .. .ровное движение и без изменения. Кстати, ;есть одна
замечательная пластинка — задись.Третьего концерта для рояля с оркестром в
исполнении Прокофьева; с нее сделали перепечатку для «Записей прославленных
исполнителей». Я имел честь представить эту пластинку публике, и я написал: «Это было
неукротимое движение».
С. О.— Но давайте вернемся к композитору. Клод Манюэль заявляет, что «Прокофьев,
которого называют то революционером в музыке, то неоклассиком, сумел наполнить
традиционные формы романтическими звучаниями и современным языком, создав стиль,
присущий ему одному». Что Вы думаете об этом определении?
СО.— И число его произведений значительно: насчитывается сто тридцать восемь опусов.
Но не все они известны в Западной Европе. После своего возвращения в Россию в 1933
году композитор написал много произведений, никогда не исполнявшихся у нас, за
исключением партитур к фильмам Эйзенштейна и концертов, которые, если можно так
сказать, экспортировались виртуозами его родины. Не будем говорить о его опере
«Повесть о настоящем человеке», ставшей объектом резких нападок . Кроме балета
«Ромео и Джульетта», мы знаем по пластинкам и по радио его оперу «Война и мир» по
роману Толстого. Вы знакомы с этой партитурой, Франсис?
Ф. П.— Да, там есть великолепные куски. Но я никогда не видел этой оперы ...
Недостаточно познакомиться с партитурой или услышать ее во фрагментах ..оперу нужно
увидеть на сцене... Для Прокофьева это страницы прочувствованной музыки, но ведь
эмоциональность отнюдь не доминирующее качество Прокофьева,
СО.— Это служит поводом задать Вам один вопрос, который мне только что пришел на
ум: какие произведения Прокофьева Вы любите больше других?
Ф. П.— О, какие именно ... я не могу Вам сказать . потому что я люблю очень многие ...
Нахожу, что «Огненный ангел», несомненно, одна из вершин ... «Блудный сын»
превосходен ... Концерты для рояля, концерты для скрипки чудо как хороши ... Я очень
люблю Вторую симфонию, ту, где невероятно много контрабасов, потому что это
симфония посвященная Кусевицкому, который был контрабасистом. Я считаю, что Пятая
бесподобна .:. Сонаты для фортепиано прекрасны ... Всегда играют Седьмую сонату, но,
может быть,. это не самая лучшая, хотя Аndante изумительно. Шестая очень хороша. Не
понимаю, почему ее так редко играют ... Знаете, так бывает ... В данный момент ее не
играют, но поскольку пианисты ведут себя как бараны Панурга, с того Дня, когда какой-
нибудь большой виртуоз сыграет ее, все другие пианисты тоже станут ее играть. При этом
я не люблю последних сонат. Не люблю Девятую
Ф. П.—В последний раз я видел Прокофьева несколько дней спустя после памятного уик-
энда в 1 932 году, уик-энда, который был примерно 5 или 6 июня. Мы с ним работали
после этого еще целую неделю. В Париже есть место, очень памятное для меня. Это
остановка автобуса, которая находится на улице Ла Боэси, как раз на углу Фобур Сент-
Оноре, совсем рядом с церковью Сен-Филипп-дю-Руль.
С. О.— Да, да, я ее очень хорошо знаю. Ф. П.— Мы вышли из зала Гаво, где только что
кончили репетировать. Серж вошел в автобус и сказал мне: «До скорого свидания».
Помахал мне рукой. Я крикнул ему: «Пишите» . ..И ни разу ничего не получил. Он вер-
нулся в Россию, и я никогда больше ничего от него не получал. Два или три раза я
посылал ему — надеюсь, что ему передавали — дружеские приветы. Однажды в Брюсселе
я встретился с одним из советских музыкальных руководителей, который там тогда
находился. Я сказал ему: «(Послушайте, уж раз Вы так со мной любезны, я попрошу Вас
об одном одолжении. Когда вы увидите Прокофьева, скажите ему, что я по-прежнему его
люблю, по-прежнему им восхищаюсь». Передал ли он это? Не знаю ...
МОРИС РАВЕЛЬ
Ф. П.— Ну, да, потому что Равель был воплощенный парадокс, и я думаю, что перед
молодым музыкантом он намеренно преувеличивал парадоксальность своих суждений.
Так, он мне объяснил, что Шуман... пф? пф! пф! ... был посредственностью, что
Мендельсон .. .это прекрасно ... что «Песни без слов» Мендельсона в тысячу раз лучше
«Карнавала» Шумана, что все последние произведения Дебюсси ...— которые я обожал
...— кстати, тогда я был одним из очень и очень немногих, кому они нравились...—
«Игры», этюды для фортепиано,— что все это далеко не лучший Дебюсси. Что старость
Дебюсси в музыкальном отношении не была прекрасной; что Сен-Сане был гениальным
музыкантом ... что Шабрие не умел оркестровать свои произведения и т. д. и т. п. Все это
меня ошеломило. Я вышел от него буквально нокаутированным ... Он оказался вовсе не
тем музыкантом, какого я рассчитывал увидеть, и я должен сказать, что это объясняет,
почему потом, когда Сати мне сказал — тут мне придется произнести грубое слово—
«Этот ... Равель, глупости все, что он говорит» —так вот тогда, в тот момент, совершенно
естественно принял позицию Сати и Орика, то есть позицию глубоко антиравелевскую ...
Ф. П.—Ну да, конечно, были произведения Равеля, которыми я восхищался, и теперь мое
мнение очень от личается от того, что я думал в ту пору. При этом было одно
произведение, которое я терпеть не мог, это «Надгробие Куперену».
С. О.— Да неужели?
Ф. П.— Всей душой! И я разлюбил «Дафниса». К тому же, знаете, ведь это была эпоха,
когда Дягилев толкал молодых на отрицание их предшественников, их старших. Так;
Дягилев, когда мы отправлялись в Монте-Карло на балеты, если в тот вечер давали
«Дафниса» или даже «Треуголку» де Фалья, говорил: «Ах, неужели Вы пойдете слушать
эту устаревшую музыку? Неужели Вы еще можете слушать это! Ведь это скука ... такая
скука!!!» Вообще-то это прекрасно, потому что тем самым Дягилев постоянно двигался
вперед, отвергая то, что он вчера лю бил, и молодость по сути своей должна быть именно
та кой. Я «обббожаю» людей, которым наплевать на таких, как я, этих «сериалов»,
которые находят мою музыку отвратительной. Так и должно быть ...
СО. — Вы совершенно правы, но, в конце концов, Ваше восхищение Сати, Ваше
неприятие Равеля — разве это не вызвало отчуждения между ним и Вами? Разве Вы не
были в ссоре с Равелем?
Ф. П.— О, это очень сложный вопрос. Вы знаете, что Стравинский и Равель были очень
близки и что в 1913 году, кажется, Равель жил в Швейцарии, в Морже, рядом с домом
Стравинского, потому что он заново оркестровал утерянные страницы «Хованщины» для
Дягилева. Это было время очень большой близости между ними. Стравинский тогда
сочинил «Японскую лирику», а Равель — свой «Стихотворения Малларме» для
одинакового состава инструментов1. Каждый из них посвятил другому одну из трех
песен. Затем между ними наступило очень сильное охлаждение, которое длилось, должен
сказать, до смерти Равеля. Равель был очень честным перед самим собой, очень
непримиримым и после «Свадебки» перестал любить музыку Стравинского ... Он не
любил «Царя Эдипа» и все остальное. И они, естественно, больше ни когда не виделись,
никогда. Я присутствовал однажды при необыкновенной сцене, сцене исторической. Это
было у приятельницы Дягилева мадам Миси Серт, портреты которой писали Лотрек,
Боннар, Ренуар, она была другом Малларме, другом всех на свете и Эгерией Дягилева ...
Так вот, у Миси Серт я присутствовал при том, как Равель показывал свой «Вальс»
Дягилеву. Было очень мало народу .-.. были Дягилев, Леонид Мясин, был Стравинский,
два или три секретаря Дягилева ... я ... и Марсель Мейер. Пришел Равель и играл «Вальс»
для Дягилева.
С. О.— На рояле?
Ф. П.— На рояле. Дягилев должен был ставить «Вальс» в Русском балете, в декорациях
Хосе-Мариа Серта, мужа Миси. Равель пришел очень скромно, с нотами под мышкой,
и.Дягилев ему сказал (как обычно «в» нос», голосом, который мне, между прочим, так
легко имитировать) : «Дорогой Равель, какое счастье услышать Ваш Вальс!» И Равель,
кажется, с Марсель Мейерсыграл «Вальс», может быть не очень хорошо, ... но все же это
был «Вальс» Равеля. Я в то время очень хорошо знал Дягилева и видел, как у него
задвигались челюсти, как он стал вставлять и вынимать монокль, я видел, что он в
замешательстве, что ему это не нравится, что он готов сказать: Нет., Когда Равель кончил,
Дягилев сказал только одну фразу, по-моему, очень верную, он сказал: «Равель, это
шедевр .., но это не балет... Это портрет балета, -,., это живописное изображение балета». ,
С. О.— Прекрасно!
Ф. П.—Ничего! Тогда, в 1921 году, мне было двадцать два года, и я был ошеломлен,
понимаете? Этот случай дал мне на всю жизнь урок скромности, потому что Равель
спокойно взял свои ноты и очень спокойно, не заботясь о том, что о нем будут думать,
ушел. Вот, это Вам может объяснить позицию Равель — Стравинский, Стра винский —
Равель.
С. О.— Да, отвернутыми наружу у кисти. Ф. П.— И, конечно, при чистке мастера с
особым удовольствием ставили свои метки на этих крагах на видном месте.
Ф. П.— Однажды после репетиции «Дафниса и Хлои», то есть до 1914 года, Стравинский
и Равель, выйдя из театра Шатле, сидели за столиком, на воздухе. Они пили аперитив, и
Стравинский поглядывал на перчатки Равеля. Равель спросил его: «Вы смотрите на мои
перчатки?» — «Ну да,— сказал Стравинский,— они не новые?» — Равель ответил: «Нет,
не новые ... Вы находите, что они нехороши?» — «Да нет,— возразил Стравинский с той
убийственной точностью, с какой он всегда высказывал свои суждения,— но меня
удивляет, что на них нет метки мастерской. Ваши перчатки были в чистке? — «Разу-
меется»,— ответил Равель немного раздраженно.— «Но как Вы это делаете?» Тогда
Равель выворачивает полностью свою перчатку и на концах ее пальцев показывает метки.
При этом он произнес восхитительные слова: «Что Вы хотите? Мы экономные денди!!!» С
ними за этим стаканом пива или аперитивом был Жан Кокто, он и рассказал мне эту
историю.
С. О.— Это в самом деле восхитительно: экономные денди! Но скажите, ведь у Равеля
было много друзей, к которым он был очень привязан, он обладал развитым чувством
дружбы, не правда ли?
Ф. П.— Да. Совершенно особым чувством дружбы, ведь Равель был живым парадоксом.
Он хотел казаться сухим, а был человеком нежным, глубоко нежным.
Ф. П.— Жизнью Равеля была его мать. В сущности, в опере «Дитя и волшебство» дитя,
которое зовет «мама», протягивая руки,— это и есть сам Равель. Он обожал свою мать.
Для него было безумным горем, когда его мать умерла. И, заметьте, никто ничего не знал
об увлечениях в его жизни; никто не знает, кого любил Равель. Больше всего он любил
дружбу. Я вспоминаю один вечер. Это было в Париже, в салоне, одном из самых
блестящих в те времена, салоне Годебских. Сипа Годебски был большим другом Лотрека
и братом Миеи Серт, о которой я Вам только что рассказывал. Разумеется, там много
прини мали, й общество бывало самое изысканное. Там бывали Жид, Фарг, Мануэль де
Фалья, бывал Стравинский, когда приезжал в Париж, бывали Боннар, Вюйар. Совершенно
блестящее общество. Равель часто приходил по воскресеньям. Не могу сказать, что
каждое воскресенье, но очень часто; кстати, именно для детей Годебских он написал
«Матушку Гусыню» в четыре руки. Так вот, как я Вам сказал, Равель приходил туда почти
каждое воскресенье; однажды он спросил: «А Фарга нет?» Ему ответили: «Нет, Фарг
сегодня не придет». На какой-то момент он даже надул губы, как обманутый ребенок:
было что-то детское в этом человеке, несмотря на все его мудрствования. Неожиданно,
вопреки ожиданиям, в час ночи появился Фарг. Мне бы хотелось, чтобы Вы слышали,
каким тоном Равель воскликнул: «Ах, Фарг!» — это было трогательно.
Ф. П.—- О, да, по-ра-зи-тельно! Я расскажу Вам одну историю. Одно из его последних
выступлений перед публикой в качестве дирижера было в театре Шатле, в Концертах
Колонна. Он дирижировал «Испанской рапсодией». Кстати, у меня с этим связано одно
очень волнующее воспоминание. Равель подарил мне оркестровую партитуру, по которой
он дирижировал, может быть, в знак окончательного примирения. Понимаете?
Ф. П.—И я ему рассказал, что всякий раз, когда я слушал «Испанскую рапсодию», которая
выдержала все, даже времена моих антиравелевских настроений, я ему сказал, что я
всякий раз заново восхищался ею. «Испанская рапсодия», да, да,-- ответил он,— но
Хабанера там неудачна! <— Как? Хабанера неудачна? . — Да, да. Хабанера неудачна. .. : ;
и Тогда я возразил Равелю: :«Я знаю, почему Вы так говорите. Потому что это была пьеса
для двух роялей, которую Вы включили в «Испанскую рапсодию» и оркестро вали,--
только поэтому». Он настаивал: «Нет, нет, музыка мне нравится, но она плохо
оркестрована!» Я возражал. «Как Вы можете считать, что Хабанера плохо оркестрована
Ф. П.— Да, часто, очень часто, и, быть может, именно в это время я особенно полюбил
его, как это было с Онег-гером. Это странно, но это так. У меня есть одно очень
волнующее воспоминание. В один из своих последних выходов Равель пришел на
концерт, который я давал с Пьером Бернаком, и Пьер Бернак пел «Естественные исто-
рии», а я аккомпанировал. В тот же вечер мы впервые исполняли мой цикл «Тот день, та
ночь». Должен сказать, что Равель был трогательно мил со мной — аккомпаниатором,
исполнявшим его сочинения, и композитором, но я вспоминаю, что в тот раз он уже с
большим трудом подыскивал слова. Однако он до конца сохранил изумительную ясность
мысли во всем, что касалось композиторского ремесла. Так, однажды мы с Мадлен Грей
должны были исполнять «Песни Дон Кихота к Дульсинее», над которыми мы работали, и
я сказал Мадлен Грей, что, может быть, Равель согласится прийти. И Равель,
действительно, пришел со своим братом. Должен сказать, что он к тому времени был в
состоянии сильной заторможенности, и Мадлен Грей, которая была прекрасной певицей,
но очень капризной, сказала мне: «Там есть одна нота, которая мне неудобна. Равель не
заметит ничего, я ее спою пунктированно».
Ф. П.—Изменила. Я сказал: «Хорошо, но, Мадлен, может быть, это опасно».— «Ах, нет,
вовсе нет, он ничего не заметит!» Равель действительно был в состоянии, как я Вам уже
сказал, крайней умственной заторможенности. Он опустился в кресло, и мы исполнили
его произведение. «Ах,— сказал он,— очень хорошо, очень хорошо!» — «Но, • Равель,
есть что-то, что Вам не понравилось. Я вижу это по Вашим глазам. Что именно? Слишком
быстро? Слишком громко? Слишком ... В чем дело? Что не так? — Поскольку он молчал,
я настаивал: — Но я Вас прошу, очень прошу. Мы здесь для того, чтобы поработать с
Вами, скажите хоть что-нибудь!» И тогда он поднялся со своего кресла, приблизился к
роялю, не говоря ни слова, коснулся пальцем в нотах того самого такта, где внесла
изменения Мадлен Грей, и сказал как ребенок (это было мучительно, тяжко слышать):
«Вот!» — и это была ТА НОТА!
С. О.— Именно пунктированная нота! Это доказывает, что он все же сохранял большую
ясность ума.
Ф. П.— Да, вот так. Этот человек, который одевался, как я Вам говорил, весьма странно,
эта парадоксальная личность, и вот болезнь сделала его человечным. А у меня в памяти,
вопреки всему, сохранился его очень лиричный образ ... и это очень странно и трогательно
ИГОРЬ СТРАВИНСКИЙ
Франсис Пуленк — Ах, боже мой, мне сейчас шестьдесят три года, а началось оно, когда
мне было одиннадцать лет! Потому что в одиннадцать лет мне посчастливилось впервые
услышать Стравинского. Кажется, если память мне не изменяет, это было на Концертах
Колонна; дирижировал Габриэль Пьерне. Да, теперь я припоминаю, он дирижировал
«Фейерверком» и Колыбельной из «Жар-птицы»; Колыбельной он дирижировал очень
часто и превосходно, тем более, что именно он впервые дирижировал «Жар-птицей» в
Русском балете Дягилева. Заметьте, что в то время я знал много современной музыки; я
обожал Дебюсси, поклонение которому я сохранил навсегда, но ЗВУЧАНИЕ музыки
Стравинского было чем-то столь новым для меня, что впоследствии я часто задумывался и
спрашивал себя: «Ну, хорошо, а если бы Стравинского не было, стал бы я писать
музыку?» Этим я хочу Вам сказать, что считаю себя сыном, тем сыном, которого, наверно,
он бы отверг, но тем не менее — духовным сыном Стравинского. Меня воспитывали
очень свободно, и, слава богу, мои родители разрешали мне еще совсем юным ходить в
театр, в балет. Поэтому я смог в 1913 году услышать «Весну священную» в театре на
Елисейских полях. Хореография меня околдовала, так же как и музыка. Следующей зимой
я принял участие в сражении по поводу «Весны священной», которой дирижировал Монтё
в концерте, состоявшемся в Казино де Пари. Любопытно— и я часто задаю себе этот
вопрос — почему на меня не оказала влияния «Весна священная», тогда как столько
других произведений Стравинского на меня это влияние оказали? Когда я услышал
«Весну Священную», я был, разумеется, очень юным, это было в 1913 году, и мне было
четырнадцать лет. Однако, несомненно, для меня это было революцией, и революцией со
всех точек зрения потому что хореография Нижинского меня потрясла, Кстати, по
отношению к Нижинскому несправедливы, всегда говорят о нем как о танцовщике и
очень часто забывают, что он был совершенно гениальным хореографом. Представьте
теперь, в каком состоянии я вышел из театра Елисейских полей после этого спектакля и из
Казино де Пари, где следующей зимой Монте дирижировал на воскресном концерте
«Весной священной». Это произведение было для меня таким потрясением, что оно мне
снилось, до того, что я пытался,—у меня не было еще партитуры,— пытался подобрать на
рояле по памяти эти диссонансные, удивительные аккорды. Затем вскоре у меня
появились ноты, и я проводил часы, играя в четыре руки, потому что в то время, увы, не
было пластинок и игра в четыре руки или на двух роялях была единственным способом
вспомнить музыку. Итак, я испытал фантастическое потрясение... да, фан-тас-тическое
потрясение, но «Весна священная» не повлияла на меня. На меня оказали влияние
произведения гораздо более европейские, такие, как «Пульчинелла», «Поцелуй феи»,
«Игра в карты», «Мавра». Понимаете?
С. О.— Что касается Вас, то любопытно констатировать, что «Весна священная» на Вас
нисколько не повлияла.
С. О.— В то время, как другие, наоборот, были ею в какой-то степени заворожены. Но все
же, помня о Вашем восхищении Стравинским, я предполагаю, у Вас было сильнейшее
желание познакомиться с ним?
С. О.— А кто были остальные пианисты, ведь их должно быть четверо, не правда ли?
Ф. П.— Да. На премьере должны были играть Марсель Мейер, замечательная пианистка,
которой, увы, уже нет в живых, Элен Леон, тоже умершая, Жорж Орик и я. Такова была
команда премьеры. Но я заболел, и партию четвертого рояля играл Фламан, дирижер
оркестра Монте-Карло.
Ф. П.— Нет, нет. Культура Стравинского прямо способствовала тому, что он в данный
момент делал. Например: он решает писать оперу; тут он настраивает свой ум целиком на
оперу, а также на либретто. Вдруг Стравинский заинтересовывается Да Понте ...
Понимаете, что я хочу сказать, не правда ли? И так всегда по отношению к тому, что он
делает. Стравинский так заботится о точности, что любит находить в другом виде
искусства эквивалент тому, чем занимается он сам. Так, однажды я к нему пришел в то
время, когда он писал «Аполлона Мусагета». Тут выяснилось, что он открыл, и это было в
достаточной степени забавно ... он открыл поэта Буало! Поэт Буало! Вдруг он пришел к
мысли, что Буало был превосходным поэтом. Он спросил меня: «Вы любите Буало?» Я -
ответил: «Да ... но не страстно ... Не так, как Расина». Он сказал: «Он изумителен! Я
только что нашел строку в «Поэтическом искусстве» , которая представляет собой именно
то, что мне нужно, чтобы поставить как эпиграф над «вариацией одной из моих муз». В
изданной партитуре есть эта строка, которую я не могу Вам сейчас процитировать. Это
чисто дидактическая строка, в которой предписывается определенный стихотворный
размер ... и т. д. Понимаете, что я хочу сказатъ?» Таким образом предписание в стихе
служило тому, что искал Стравинский. Дебюсси — тот обладал культурой, которая ему
помогала, потому что сам факт широты культуры ведет к обогащению, но у него это было
всесторонне, тогда как Стравинский подчинял все только одной линии. Например, когда
он писал все свои поздние произведения, он начал пересматривать свое отношение к
композиторам, которыми он до этого пренебрегал, таким, как Изаак, как немецкие и
нидерландские контрапунктисты... Войдя к Стравинскому и посмотрев на ноты, которые
лежат у него на рояле и на столе, можно приблизительно сказать, что он пишет.
Ф. П.— Да. Когда я был у него, кажется, в 1940,— нет, в 1949 году, когда я навестил его в
Голливуде, так вот, когда я вошел в его студию, я увидел там партитуры Мо царта,
партитуры Россини, партитуры Беллини. Он писал «Похождения повесы»
Ф. П.— При виде последних написанных им сериальных пьес думаешь: «Ну и ну, где же
здесь Стравинский?». .. И вдруг появляется один аккорд, одно оркестровое созвучие ...
С. О.— Это свойство гениального человека, он делает своим все, что находит.
Ф. П.— Именно, именно так. Но вот что прекрасно у Стравинского — материал его столь
богат, что может служить импульсом для молодежи. Именно в этом нам повезло, у нас
была возможность стать тем, кем мы стали, мы, молодежь моего поколения. Он был
стимулятором; это действительно были дрожжи, в то время, как есть композиторы, может
быть, и замечательные, но которые ни на что не наталкивают ...
Ф. П.— Да, это несомненно. Несомненно, у них есть много общего, хотя бы тот самый
гений протеизма, при котором, однако, Стравинский остается всегда Стравинским, а
Пикассо всегда Пикассо; но все же между ними есть и значительное различие; и тут я
выскажу одно соображение, которое нисколько не умаляет Стравинского. У Стравинского
старость скорее беспокойная, иначе говоря, в семьдесят пять лет он сказал себе: а может
быть мой путь — писать серийную музыку? Тогда как у Пикассо старость безмятежная.
По правде говоря, Пикассо наплевать на все.
С. О.— Он забавляется.
Ф. П.— Он забавляется. Он знает, что все равно все будут ему подражать. Он не боится
молодых, понимаете?
С. О.— Да, прекрасно понимаю. С другой стороны, он уже исчерпал все возможные
приемы техники и может сделать рисунок столь же, совершенный, как рисунок Энгра.
Ф.П.— Но Стравинский тоже! Стравинский может оркестровать Перголези ...
Ф. П.— Он может переродить, пересоздать темы Чайковского. Я говорю Вам обо всем
этом слишком по-домашнему. Вы не должны ожидать от меня курса лекций о «творчестве
Стравинского». Именно потому, что я его обожаю, потому, что я им восхищаюсь, потому,
что мне зачастую грустно, что я его больше не вижу, я говорю с Вами о нем так свободно.
Именно это придает горячность моим словам, которыми я хотел бы выразить одно— мое
восхищение. Мне представляется, что Вы сейчас находитесь у меня в кабинете, в моем
доме, что Вы приехали ко мне и увидели у меня на рояле ноты всех произведений
Стравинского, а на проигрывателе — все его пластинки, и что Вы говорите: «Вы
действительно так его любите!» А я Вам в ответ: «Я его обож-ж-ж-ж-аю!». Буквально
«Господин Великий» — арготизм.
П ь еру Вер ц а к у в память о двадцати пяти годах совместных выступлений
3 ноября 1939
Ужасный день!!!, Какая-то дама только что в течение четверти часа мяукала до радио
романсы, по-видимому, написанные мною. Ох! Эти певицы, внимающие лишь своему
инстинкту. Мне бы следовало сказать своим инстинктам, так как, по моему разумению,
вышеупомянутая одарена не музыкальными, а совсем другими способностями. Частенько
случается, что калечат мои фортепианные пьесы, но не до такой степени, как мои
романсы, а ведь одному богу известно, насколько больше я дорожу последними по
сравнению с первыми. :, Принимаюсь за этот дневник в надежде, что он послужит
путеводителем для тех исполнителей, которые проявят хоть какую-то заботу о моей
бедной музыке... Следовало бы написать «жалкой музыке», ибо именно такой она
предстала предо мною в услышанном пении.
7 ноября 1939
Если бы я учил пению, я обязывал бы моих учеников внимательно прочесть стихи, прежде
чем приниматься за разучивание романса. В большинстве случаев эти дамы и господа не
понимают ни одного слова из того, что они поют. Мне вспоминается одна певица, которая
предлагала совсем как за прилавком на рынке фрукты и цветы в романсе “Зелень”
Дебюсси. В Двадцати последних тактах вышеупомянутая дама из «фруктового ряда»
переходила в «отдел парфюмерии».
9 ноября 1939
«Аккомпанемент» в песне так же значителен, как и партия фортепиано в сонате. Может ли
прийти кому-нибудь в голову пропустить пассажи в скерцо первой Сонаты Форе.
11 ноября 1939
«Бестиарий» Это были мои первые песни, сочиненные в 1918 году, в Пон-сюр-Сен. Я
только что познакомился с Аполлинером у Валентины Гюго. Первоначально цикл состоял
из 120 двенадцати песен. Я оставил из них только шесть по совету Орика. В Пон-сюр-Сен
я был солдатом. Приехал на побывку в Париж и был потрясен, узнав, что Луи Дюрей,
которому пришла в голову та же мысль, положил на музыку весь «Бестиарий». Я тут же
посвятил ему мой. Эти короткие песни первоначально были сочинены для голоса и
камерного оркестра. Их столько слышали в сопровождении фортепиано, что об этом
забыли. А Жаль. Петь «Бестиарий» с иронией, а тем более «с намёками» полностью
противоречит его смыслу. Это означает ничего же понимать в поэзии Аполлинера и в
моей музыке. Я бережно храню письмо Мари Лоранеен, которая находит, что в моих
песнях «звучит голос Гийома»; лучшей по хвалы быть не может. Лишь после того как
Мария Фрейнд спела «Бестиарий» так же серьезно, как Шуберта, поняли, что это больше,
чем шутка. Порой я сам удив ляюсь, что в этих первых песнях уже «проступает Пуленк».
Не могу сказать того же о «Стихотворениях Ронсара», написанных шестью годами
позднее. Впрочем, довольно часто случается, что индивидуальность, проявляющая себя на
первых порах, затем утрачивается. Кто может, без изумления принять тот факт, что
«Забытые ариэтты» Дебюсси написаны раньше, чем «Стихотворения Бодлера». Начиная с
«Бестиария», я почувствовал крепкую и таинственную связь с поэзией Аполлинера.
«Карп» не имеет никакого отношения к Фонтенбло. Я набросал его в вагоне-ресторане
между Лонгвилем и Парижем. «Кокарды» относятся к той же эпохе. Они написаны под
оркестровым влиянием Стравинского, хотя здесь это менее заметно, чем на многом
другом, и под эстетическим трехцветным влиянием Роже де ла Френэ. Этот цикл также
следует петь без иронии. Самое главное — верить в слова, которые порхают как птица, с
ветки на ветку. Здесь воссоздаются Медрано 1920-го, Париж до 1914-го (шайка Бонно,
вроде как!), Марсель 1918-го года. Нужно их угадать, как те виды, которые можно
разглядеть внутри ручки-сувенира. Я отношу мои «Кокарды» к группе «сочинений о
Ножане» с его запахом жареного картофеля, аккордеоном и духами Ливера. Одним
словом, со всем тем, что я любил в том возрасте, люблю и сейчас. Почему бы и не
любить? «Пять стихотворений Ронсара» написаны после «Les Biches», им присущи
всевозможные небрежности, кроме, слава богу, одного — небрежности в просодии.
Первое стихотворение довольно удачное, под сильным влиянием «Мавры». Некоторые из
моих собратьев пели хвалу этому сборнику при его появлении. Вероятно, потому, что,
мало любя мою музыку, они были счастливы, что здесь я меньше похож на самого себя. А
вот Орик, он не ошибся. Я хорошо помню одну ночь в марте на вокзале в Медоне. Мы
возвращались от одного друга. В ожидании поезда, он в две секунды доказал мне, что в
них не проявилось мое лицо, несмотря на последние страницы песни «К своему пажу» и
несколько «уголков» «Балета» (я цитирую Орика). «Атрибуты» нужно петь невозмутимо,
без всякого рубато. В интерпретации других песен нет никаких неожиданностей... как и в
самой музыке.
«Пять стихотворений Макса Жакоба» Нечто вроде бретонских пейзажей. Эти романсы
прежде всего описательны. Первый из них, «Песня», очень труден для исполнения. Это
площадь в Гиделе в Бретани летним утром. Крестьянка повествует, очень просто, о своих
горестях. Внезапно, на последней странице, все становится поэтичным и нереальным.
Поют птицы наг краю дороги. «Кладбище» напоминает о венке из искусственных цветов,
который можно купить у бакалейщика в лавке. В целом несколько похоже на дешевую
олеографию. Петь нужно прямо как есть. «Маленькая служанка». Совершенно
непосредственно навеяна Мусоргским. Перечисление ожидаемых горестей должно быть
произнесено точно и нервно. Конец — как легато смычком. «Колыбельная». Так как в
стихотворении все наоборот: отец в церкви, а мать в кабаке, ритм вальса заменяет
колыбельную. От песни пахнет сидром и терпким запахом лачуги. «Сурик и Мурик».
Начинается очень быстрой скороговоркой, тоже в духе детской песенки считалки (Ам-
страм-грам). Если не произнести быстро, но гибко слова «яблоки ко времени», то переход
к заключению не получится без толчков, а толчков-то и не должно быть. Признаюсь, что
особенно люблю две последние страницы, где, как мне кажется, передано подлинное
впечатление ночи. Сочинил это в Ножане, где провел в 1931 году два месяца в доме.
28 ноября 1939
2 декабря 1939
«Три стихотворения Луизы де Вильморен» Лишь немногие волнуют меня так, как Луиза
де Вильморен: потому что она красива, потому что она хромает, потому что она пишет по-
французски с врожденной чистотой языка, потому что ее имя напоминает мне цветы и
овощи, потому что она влюблена в своих братьев и любит по-братски своих любовников.
Ее прекрасное лицо вызывает в памяти лица XVII века, как и звучание ее имени. Я легко
представляю себе ее подругой «Мадам» или на полотне кисти Ф. де Шампэня, в одеянии
аббатиссы, с четками в узких ладонях. Луиза всегда избегала ребячества, вопреки духу их
деревенского дома, где затевают игры вокруг цветочных клумб. Любовь, желанье,
наслажденье, болезнь, изгнание, нужда были источником ее самобытности. С какой ра-
достью я прочел однажды у Мари-Бланш де Полиньяк поэму Луизы «Офицерам белой
гвардии», которую она прислала ей в качестве рождественского подарка. Я должен
поверить в слова, которые поются. Признаюсь, когда дама (без сомнения, с самыми
лучшими намерениями) восклицает: «Люблю глаза твои, люблю уста твои. «Моя
строптивая, моя дикарка».,, несмотря на музыку Форе, меня это не убеждает, решают
опасения чрезмерно в это поверить. Стихи Луизы де Вильморен дают материал для
подлинно женских песен., И это меня восхищает. Так как я вообще люблю объединять
песни группами, я попросил у Дуизы новых стихотворений. За лето 1937 года она
написала для меня «Парень из Льежа» и «Живая вода издалека». В рукописи «Парня из
Льежа» есть еще одно четверостишие, которое я изъял. Луиза меня одобрила и приняла
мою версию, когда публиковала хвои стихи. Зато я очень сожалею, что в ее сборнике «Об-
ручение в шутку» она сочла нужным подсахардть.завуалированный эротизм «Живой воды
издалека». Ни за что на свете я не внес бы эти изменения в мою музыкальную версию, ибо
это породило бы подлинную нелепицу. Трепетность аккомпанемента при этом потеряла
бы всякий смысл. «Парень из Льежа» следует играть головокружительно быстро.
Движение, указанное по метроному, чисто эмпирическое и имеет целью сохранить
вихревую атмосферу романса и особо выделить срыв в стихотворении. Вокальная партия
при этом совсем не так уж стремительна, как движение у фортепиано. «Живую воду
издалека» следует петь очень; легко, очень просто,, ничего не подчеркивая и вместе с.тем
ни чего не скрывая. Триоли стаккато у фортепиано, должны быть на втором плане,
оставаясь четкими. , : Лишь после долгих размышлений я остановился на фортепианной
фактуре в «Офицерах белой гвардии». «Какая бедность!»— воскликнет придирчивый
критик из Женевы при виде неизменных унисонов начала. А между тем мне это трудно
далось. Так соблазнительно было уже в четвертом такте писать гармонии, однако я
убежден, что следовало воздержаться от такого ложного обогащения. Я в этом вижу
проявление смирения, а не нищеты. (Эти повторяющиеся шестнадцатые напоминают
гитару, которую Луиза носит с собой, когда отправляется в гости к друзьям. Преамбула
длится до первого обращения: «Офицеры белой гвардии». Долго колебался, написать ли
модуляцию, которая подчеркивает слова «на планете, украшенной тисом, где тенью
позднее я буду витать», опасаясь, чтобы «где позднее» не приняли за начало фразы. После
некоторого размышления нахожу мое решение оправданным, хотя и не считаю его
наилучшим. Этот последний романс нужно исполнять «очень певуче». Предпочитаю
красивый, пусть глуповатый голос певице псевдоумной, как правило, безголосой.
Пять песен, о которых я далее буду говорить, были мною написаны для концертов
Бернака—Пуленка зимой 1938—1939 годов. Буду называть их в том порядке, в каком они
исполнялись в программе в соответствии с замыслом еще при их сочинении. «Сад Анны»
В то время, когда я сочинял «Четыре стихотворения Аполлинера», эта песня должна была
входить в цикл. Я сразу нашел лирическое заключение и несколько испанистых тактов.
Остальное никак не получалось. Как и в любом стихотворении, где речь идет о
перечислении образов, в музыке обязателен однородный и четкий темп. В 1931 году я
этого еще не понимал. Я отложил это стихотворение в сторону, дав себе клятву однажды к
нему вернуться. Я снова взялся за него, не вспоминая о прошлом, что было необходимо,
чтобы не наткнуться снова на те же препятствия. Несмотря на восьмую часть эльзасской
крови во мне (мой прадед по линии отца был из Кольмара), я нисколько не думал об
Эльзасе, подразумеваемом в стихах, когда писал «Сад Анны». Наоборот, последние
строчки вызывают во мне видение сентябрьского дня на закате где-нибудь на Сене-и-
Марне, в окрестностях Шартрет, с видом на реку и на лес Фонтенбло. Исполнять эту
песню нужно единым махом, в непрерывном темпе, чтобы разом скакнуть в иронический
эротизм, а затем наступает спокойное наслаждение заключения. «Идем быстрее» Мало
встречал я стихотворений, которых я «желал» бы так сильно и так долго. Еще к 1935 году
относится мой первый набросок, позднее уничтоженный и, слава богу, полностью
забытый. Вдруг, в 1938 году, я нашел размер «на бульваре Гренель». Я редко начинаю
писать песню с начала. Одна, иногда две строки как будто случайно меня задевают и
часто определяют общий тон, скрытый ритм, оказываются ключом ко всему
произведению. Стихотворение Аполлинера начинается совсем как у Бодлера: «И вечер,
скался и лилии смерть принимали», затем внезапно, после взлета нескольких благородных
строк оно приземляется на парижскую мостовую. Чтобы передать этот эффект
неожиданности, я предусмотрительно подготовил после начала в ля миноре сдвиг в ля
мажор, Я столько бродил по ночному Парижу, что, вероятно, знаю лучше, чем кто бы то
ни было, в каком ритме скользит туфля по асфальту в мае вечерней порой. Тому, кто не
чувствует сексуальной тоски, скрытой в этих стихах, лучше не петь эту песню. Для
Аполлинера, как и для меня, бульвар Гренель также необычен и поэтичен, как для
некоторых берега Ганга. По правде сказать, когда я писал мою музыку, я собственно
думал не столько о бульваре Гренель, сколько о его родном брате бульваре де ля Шанель,
где я столько раз слонялся, когда жил на Монмартре. Я поместил Полину у дверей отеля
«Мольер». Спрашивается, что делать Мольеру у моста Восточной железной дороги.
Однако этот отель существует. Там можно встретить чехословацких проституток в
блестящих резиновых сапогах ценой в сто су.., «Портрет». Много лет Колетт обещала мне
стихи. Однажды, сидя у ее постели вместе с Терезой Дорни и Эллен Журдан-Моранж, я их
у нее попросил. «Вот Вам, возьмите»,— от ветила мне она, смеясь, и бросила большой
газовый пла ток, на котором было воспроизведено в виде факсимиле это прелестное
стихотворение. Должен признаться, что моя музыка очень плохо передает мое искреннее
восхищение Колетт. Романс получился так себе, полезный, однако, в данной группе, ибо
он удачно предваряет и подводит, кто бы мог подумать, к «Ты видишь вечерний огонь»
«Жгучие зеркала» «Ты видишь вечерний огонь». Никто больше не будет петь этот романс
так, как пел его Пьер Бернак. Потому я его ему и посвятил. Порой я задаю себе вопрос, не
его ли бы я выбрал среди всех моих романсов, чтобы унести с собой на «остров». Родился
он случайно, как следствие счастливых встреч, Августовским утром в 1938 году, перед
тем как сесть в поезд, шедший в Невер, где меня ждал Бернак, чтобы увезти в Аност, я
купил близ своего дома на улице Медичи, у Корти, номер «Мезигёз», в котором
находилось это стихотворение Элюара. Это было чудо. Ведь я стремился именно к такому
пейзажу, именно такой вид открывался из окна моей рабочей комнаты в Аност е. Редко
где мне так хорошо работалось, как там, так легко, с таким запасом творческого кислорода
в груди. Меньше чем за месяц, в августе 1937 года, я написал там Мессу. С такой же
легкостью я работал там и в сле дующем году. Далеко не случайно я открыл этот уголок
Морвана, Моя кормилица там родилась и похоронена. Не многие города нравятся мне
больше, чем Отэн, немногие горы отражают с такой же мягкостью «вечерний огонь», Как
горы Морвана. Это совсем рядом с Бургундией, но воздух здесь легче. Наградой за
трудовой день для нас е; Бернаком была поёздка пообедать в Солье или Арнэ- яе-Дюк. >»
Если замысел «Ты видишь вечерний огонь» возник во мне спонтанно, то его
осуществление далось мне трудно. Как я уже писал по поводу «Сада Анны», стихи с пере
числениями требуют неизменного движения. Этот длинный романс (4 минуты), где нет
отвлечения в сторону ни на одну шестнадцатую, можно было уберечь от монотон ности
(при простоте вокальной линии) утонченностью фортепианного письма. Надеюсь, я не
отступил от этой задачи. Фигурация устремляется вперед и извивается двумя сходными
поворотами. Кода на целую страницу придает всему выразительное завершение. : Очень
колебался в просодии слов «лето покрывает ее плодами». Второй слог слова лето, е
закрытой гласной— трудно произнести на высокой ноте. После многих поправок я
остановился, однако, на их первоначальной версии, с согласия Бернака, и Пианист;
должен играть весь этот романс с большой тщательностью, взвешивая точное
соотношение звучности каждой ноты. Хотя здесь и предусмотрено много вуалирующей
педали, в аккомпанементе ничего нельзя пускать на самотек. «Я назову твое чело».
Неудачный романс. В Аносте у меня как будто все получалось. Вследствие нашего
преждевременного отъезда (отец Бернака смертельно за- болел) я смог к нему вернуться
лишь после длительного перерыва, уже в Нуазе. Нить была потеряна. Очень жаль.
«Молитесь о мире». Вся моя религиозная музыка поворачивается спиной к моей
парижской и пригородной эстетике. Когда я молюсь, во мне проявляется уроженец
Авейрона. Явная наследственность. Вера сильна у всех Пуленков. Эта молитва возникла
под влиянием «Литаний черной Богоматери» - моего первого религиозного сочинения.
Стихи Шарля Орлеанского нашел в «Фигаро» за 28 сентября 1938 года. Обратившись к
стихотворению в издании Гарнье, я установил, что оно значительно длиннее. Но
цитированных (в газете) стихов мне было достаточно. Попытался передать здесь чувство
горячей веры и особенно смирения (для меня самого прекрасного в молитве). Это —
молитва в деревенской часовне. Мое понимание религиозной музыки совершенно непо-
средственное и даже вольное. С самого начала неукоснительно «соблюдать строгую
ровность темпа. Совершенно неуместно было бы ускорять или замедлять, когда вступает
голос.
Август 1939
Октябрь 1940
«Банальности». Для этого цикла я снова обращаюсь к Гийому Аполлинеру. Уже давно я
остановил свой выбор на «Рыданиях» и любопытных «Болотах Валлонии». Я уже
упоминал здесь о моей мании откладывать в сторону заранее выбранные стихи, Когда в
1940 году я вернулся в Нуазе, приводя в порядок свою библиотеку, я перелистал, в
который раз и с каким волнением, литературные обозрения с 1914 по 1923 год,
чаровавшие мою юность. Ряд номеров журнала «Литература» особенно привлек на этот
раз мое внимание. Как могло случиться, что столько прекрасных стихотворений было в
них опубликовано и, по-видимому, никто к ним не обратился. Впрочем, такова скромная
привилегия подобного рода обозрений. Вдруг в них находишь поэму Валери, позднее
золотом отмеченную во всех антологиях. В данном случае речь идет о тех прелестных
стихах Апоялинера, которые были объединены при их появлении под общим назвав нием
«Банальности» (Путешествие в Париж.—Отель). Тем, кто меня знает, покажется вполне
естественным, что я, как карп, широко открыл рот и проглотил очаровательно нелепые
стихи «Путешествия в Париж». Что касается Парижа, то я всегда возвращаюсь в него со
слезами. «Отель» — это тоже Париж; комната на Монпарнасе. Этого мне было
достаточно, чтобы решиться написать цикл, в котором фигурировали «Рыдания» и «Бо-
лота». Оставалось найти начальную ритмическую организацию. «Рыдания» должны были
печально завершать серию. И тут я вспомнил об одной песне, несколько «Метерлин-
ковской», которую Аполлинер поместил в странную, по-своему прекрасную прозу,
озаглавленную «Онирокри-тика», В июне 40-го, шагая как рядовой-пехотинец по дороге в
Кагор, я вдруг стал напевать, почему сам не знаю, «В ворота Оркениза». В
«Банальностях» я не превратил это в походную песню, так же, впрочем, как и не вернулся
мысленно на берега Ло, где я нашел первую строку. Игра образов у меня совершенно
необъяснима. Оркениз — это улица в Отэне, ведущая к Римским воротам. Что касается
исполнения, то все, что я высказал здесь по поводу «Лягушатни», годится для
«Путешествия в Париж», а все, что я написал о «Вечернем огне, подходит для «Рыданий».
Апрель 1945
Май 1946
От Фестиваля моих песен (27 апреля) я заболел. Для первого концерта, полностью
посвященного моим произведениям, я выбрал жанр, в котором я мог надеяться выиграть,
но все равно, концерт песни — это тяжкое испытание. Вполне сознательно я исключил все
общепризнанное, как правило — далеко не лучшее, следовательно — все романсы
ариозного склада. Дезормьер написал мне 24 мая: «Я очень порадовался большому успеху
твоего концерта, имевшего значительный резонанс». Так как Дезо трудно заподозрить в
снисходительности, эта фраза очень меня растрогала и ободрила. Сюзанна Балгери и
Бернак превзошли себя. Появились многочисленные статьи. Ф. Г. назвал меня Пэком и
считает, что я «добавляю постлюдию к жанру, отжившему свое...» Хотелось бы мне знать,
почему этот вид музыки считается устаревшим. Мне кажется, что до тех пор, пока
существуют поэты, будут существовать и романсы. Если на моем могильном камне будет
начертано: «Здесь покоится Франсис Пулеык, музыкант Аполлинера и Элюара»; мне
кажется, это было бы самой высокой честью для меня. ■
20 июля 1945
8 декабря 1945
«Два стихотворения Арагона» После Фестиваля моих песен Ф. Г. упрекнул меня в том,
что я поместил стихотворения Арагона в атмосферу в духе Девериа. Неужели мне
следовало применить палитру Делакруа, чтобы воссоздать эти стихи, у которых больше
общего с Мюссе, чем с Бодлером? Считаю, что я ближе к истине. Когда кладешь на
музыку текст, взвешиваешь все столько раз, что очень быстро постигаешь его подлинную
весомость. ? Крайняя печаль этого , стихотворения ; выражается в редкой тонкости мазка.
В Песне давних времен Поется о раненом рыцаре: На луг цветущий танцевать приходит
Невеста вечная его... Это прелестно, нежно и трогательно, но вспомните тон Элюара в его
«Лике человеческом»: Из всех весен на свете Эта всех уродливей была. Я не претендую на
музыкальное решение поэтических проблем при помощи интеллекта (голос сердца и ин-
стинкт тут вернее) , но можно легко себе представить, что, прежде чем писать песню, я в
первую очередь ставлю перед собой проблему общего колорита. Сопровождение «Моста
Се» очень трудно, вследствие игры педалями и задачи вуалировать равномерное биение
восьмыми. Следует исполнять поэтично, в этом весь секрет. Можно себе представить, что
бы здесь сделал Гизекинг.
Октябрь 1945
В музыке я ненавижу то, что называют «скрытое остроумие», когда насмешку прячут под
маской невозмутимости, как, например, в некоторых романсах Русселя вроде «Бакалавра
из Саламанки» или «Сердце в опасности». Пройдет немного времени, и неизбежные
«бисы», вызываемые этими двумя миниатюрами, развеются как дым, в то время как на
«Фантошах» Дебюсси, благодаря их глубокой поэтичности, никогда не появится ни одной
морщинки. Текст Франк-Ноэна в «Испанском часе» Равеля «язвителен», и это совсем
другое. Подобно тому, как кислота офортиста въедается в медную доску, слово и
гармония у Равеля внедряются в самую глубину, образуя несмываемые арабески. Текст
Гийома Аполлинера в «Грудях Тирезия» насьщен поэтической многоплановостью и
никогда не снижается до поверхностной юмористики. Вчера я в этом еще раз убедился,
просматривая корректуру моей партитуры. Поэтому «Груди» нужно петь от начала до
конца, как Верди. Быть может, не так-то легко будет довести это до понимания
исполнителей, которые в большинстве ограничиваются поверхностью явлений.
Январь 1946
Бёрнак, знакомясь с моим проектом сборника, попытался (как при построении наших
концертных программ) расположить песни, исходя из их соответствия с последующими
для наиболее благоприятного их взаимодействия. Этот вопрос расположения песен не
менее важен в музыке^ чем «развеска» картин в живописи. По этому поводу я часто
вспоминаю одну историю: накануне вернисажа выставки Мане в помещении Оранжереи,
несколько лет тому назад, я завтракая у моего дорогого друга Жака-Эмиля Бланша, более
талантливого художника, чем говорят, обладателя широкой, культуры и безупречного
вкуса. Он предложил мне сопровождать его в Оранжерею на развеску картин, на что я с
радостью согласился. Едва мы переступили порог выставки, как услышали громкие голоса
жаркого спора. Пожилой господин в самом центре зала укладывал в ящик картины,
говоря, что он унесет с выставки принадлежащие ему полотна, если они будут так
развешаны. Дискуссия происходила перед «Мертвым тореро», которого по причине его
удлиненной формы повесили низко на почетном месте под большим полотном. Вполне
обоснованно господин Э. Руар, зять Берты Моризо и племянник Мане, противился,
доказывая, что этот «поверженный мирянин» создавался не для вывешивания над алтарем,
что только лежащее тело заставило художника придать полотну подобную форму и что
над ним не должно помещать ничего. Это было абсолютно правильно. Повешенная между
двумя средней величины полотнами на боковом стенде, картина воспринималась
необычайно величественно и благородно. Совершенно тоже самое следует учитывать при
установлении порядка последованйя и группировки песен при составлении программы. г;
Сентябрь 1946
28 августа 1946
Какой дивный романс—«Прощание арабской женщины» Бизе! Тот, кто не слышал его в
исполнении Нинон Валлэн и Рейнольдо Ана, даже представить себе не может, как много
он потерял. Как странно, что другие романсы в сборнике Визе, за исключением еще
одного или двух; столь сильно им уступают. Долгий путь надо было пройти от «Пертской
крйсавицы» до «Кармен». В упомянутом романсе Бизе удалось детально варьировать
куплетную форму, Это как раз то, чего часто не достает Гуно.
8 сентября 1946
Апрель 1952
«Каллиграммы». Пишу эти строчки спустя четыре года после сочинения этого цикла
(1948),- что позволяет мне судить 6 нем трезво. Смею ли написать, что я им дорожу! Для
меня он представляет собой завершение целого ряда исканий перевода на музыкальный
язык Аполлинера. Чем больше я перелистываю томики его стихов, тем больше чувствую,
что в них больше нет пищи для меня. Не то, чтобы я меньше стал любить поэзию
Аполлинера (никогда я не любщг ее так сильно), но мне кажется, я исчерпал в ней все, что
мне подходит. И вот в 48-м я взялся за «Каллиграммы». У меня вдохновение (пусть мне
простят это слово) всегда возникает из ассоциаций, и «Каллиграммы» навсегда связаны с
весной 1918-го, когда, прежде чем отправиться на фронт, я купил у Адрианны Монье том
«Мегсuге». Тогда я состоял в подразделении, которое формировалось в Тремблэ. И в этот
раз случай привел меня на берега Марны как в детстве. Если не удавалось удрать в
«самоволку» и прыгнуть в трамваи в Венсенне, то я проводил конец дня в маленьких
бистро в Ножане. Именно, в одном из них я и познакомился с книгой Аполлинера,
соединяя таким образом то, что выпало пережить, с вымыслом «Каллиграмм». В память
об этом прошлом я посвятил каждую из своих песен одному из друзей тех дней, а также и
прелестной Жаклин Аполлинер, которую я впервые увидел в 1917-м на Монпарнасё рядом
с Тийомом и Пикассо и к которой в настоящее время я питаю такую большую симпатию.
С точки зрения техники в них я пустился в эксперимент, в тонкости пианистического
письма, попытавшись в пьесе «Идет дождь» сделать нечто вроде музыкальной
каллиграммы. Первая песня — «Шпионка» — начинается в ритме, который я часто
применял в песнях на Элюара, однако же здесь весь тон совсем другой, скорее
чувственный, чем лирический. Считаю, что строки «и видится она — мне это не забыть —
глаза завязаны — готова к смерти», с их равномерным, но «рубленым» ритмом
принадлежат к наиболее точно удавшейся мне просодии. «Подобно кузнечикам» нравится
мне своим общим тоном на полпути между песней [озорной или простонародной] и
собственно романсом. Как это часто бывает у Аполлинера, стихотворение развертывается
быстро и вдруг точно натыкается на коду в новом ритме. Мне кажется, я довольно удачно
перевел на музыку «Пленительная радость солнечного мира» в ритме, который
напоминает о солнце из «Примерных животных». Теперь мы добрались до
«Путешествия», одного из тех немногих романсов, которыми я, вероятно, больше всего
дорожу. Он намного выше «Рыданий», в которых несколько модуляционных переходов
всегда будут тяготить меня своей неожиданностью и заметной вымученностью.
«Путешествие» ведет от переживаний к молчанию, через меланхолию и любовь.
Аккомпанировать нужно с обильной педалью, вуалируя, как это не раз уже говорил,
повторяющиеся ритмические фигурации, очень певуче, с ровной мягкостью как в
фортепианной, так и в вокальной партиях. «Испанская ночь» и следующая за ней фраза
должны быть пиано. «Твое лицо» нежно и внезапно форте, как если бы сквозь тучи вдруг
прорвался луч луны. Конец для меня полон тишиной июльской ночи, когда в детстве с
террасы моего дома я слышал вдали шум поезда, «уезжавшего на каникулы» (как я тогда
говорил). «Мазурка» (Движения сердца.— Вильморен) В духе Пуленка, сделано
Пуленком, которому подобное приключение было глубоко противно.
«Свежесть и пламя» (Элюар) Бесспорно, среди моих романсов эти наиболее согла-
сованные. До того я уже столько написал романсов, что вкус у меня,к ним пропал, и в
дальнейшем, наверное, я буду писать их все меньше и меньше. Если эти мне удались, а
мне кажется, что это так, то потому, что мой вкус к ним стимулировался технической
задачей.. Здесь на самом деле речь идет не о цикле, а о единой поэме, положенной на
музыку отдельными отрезками, точно так, как расположено стихотворение на бумаге. В
основе его построения лежит ритмическое единство (два темпа, быстрый и медленный)
.Так как стихотворение великолепно постепенно нарастает, мне легко было принять за
кульминацию предпоследний романс («Человек с улыбкой нужной»,). ' Некоторая
склонность; Элюара к молитвенному славлению («Свобода» — тому прекрасный пример)
переклик кается с присущим мае религиозщлм чувством. Между прочим, в Элюаре всегда
есть некая мистическая чистота. Эти романсы ужасающе трудно исполнить хорошо.
Боюсь, после Бернака я уже никогда не услышу их в «должном виде». Партия фортепиано
здесь до крайности разрежена. И здесь в мыслях был Матисс. Здесь нет ни одной лишней
ноты, ни лишнего вздоха. Поэтому длительность пауз между отдельными романсами тоже
выверена. Темпы указаны по метроному и должны соблюдаться беспощадно. Надо
постигнуть этот механизм с холодной точностью, затем, выверив себя, все забыть и делать
вцд, что импровизируешь, прислушиваясь лишь к интуиции, Романсы эти посвящены
Стравинскому, ибо в извести ной степени они исходят из него. Третий и в самом деле
заимствует темп и гармонический смысл заключительного каданса, из «Серенады для
фортепьяно» [Стравинского].
Май 1945
После «Свежести и пламени» я не писал романсов потому, что меня полностью захватили
другие музыкальные формы: религиозная музыка и музыкальная драма. И в самом деле,
вокальный стиль Диалогов кармелиток так же далек от романса, как струнный квартет от
струнного оркестра. И вдруг, в апреле— мае 54-го я сочинил, я бы сказал,—сам того не
ведая,—три романса. ..„.-,». В эпоху «Бала-маскарада» я хотел ввести в эту кантату
стихотворение Макса Жакоба «Игра на рожке», но вынужден был отказаться от этого, так
как получилась бы дублировка «Слепой дамы». Дополнив его экстравагантным «А вы
писать мне перестали», столь типичным для Макса Жакоба, я дал им в 54-м году
подзаголовок «Паризиана», определяющий, общую им парижскую атмосферу. Особо о
них мне нечего сказать сверх того, что я уже говорил о подобного жанра фантазиях. «Игра
на рожке» более музыкальна, чем «А вы писать; мне перестали» благодаря мягко
выразительной затихающей концовке. Третий романс написан по стихотворению
Аполлинера «Розамунда», из «Алкоголей». Это романс без затей с довольно красивым
заключительным отыгрышем.
Сентябрь 1956
И все-таки я его написал, этот цикл «Труд художника», о котором я говорил Полю
Элюару за несколько, месяцев до его смерти. Семь стихотворений, составляющих цикл,
заимствованы из сборника Элюара «Видеть». Я пришел к мысли, что мои романсы может
обновить задача «живописать звуками» портреты Пикассо, Шагала, Брака, Гриса, Клее,
Миро, Виллона. Когда я рассказывал Элюару о моем замысле, я попросил его сочинить
стихотворение о Матиссе, которого я обожаю. Поль мне его почти пообещал. Говорю
«почти», так как он не разделяет моей приверженности к этому художнику, По моему
плану, Матисс должен был радостно и солнечно замыкать цикл. Теперь Вилл он замыкает
его лирично и сумеречно, «Грис» — песня, которую я набросал раньше других и много
лет назад. Я всегда очень восхищался этим художником и очень любил этого человека,
честного и неудачливого Хуана, который лишь сегодня начинает занимать достойное его
место. «Пикассо» открывает цикл: честь по заслугам. Его начальная тема, также давно
уже мною найденная, послужила отправной точкой для темы матушки Марии в «Диалогах
кармелиток». Здесь, как и в опере, она звучит горделиво, что вполне соответствует
объекту. Эта песня, в до мажоре, отдаленно напоминает начало «Тот день, та ночь»,
только между ними утекло много лет и теперь для композитора до мажор уже не означает
покой и счастье. Горделивый характер этой песне придает разворот просодии с ее
широкими перешагивающими строку фразами. Перед концом — подчеркнуть
половинную ноту в вокальной партии перед словом «отвергает», которая, по-моему,
подчеркивает властное начало в живописи Пикассо. «Шагал» — в Духе вольно текучего
скерцо. Разнообразные явления проносятся по небу. Поэтический спад возвращает нас к
человеческому существу. «Брак» — самая тонкая, самая детально разработанная пьеса
цикла. Быть может, в ней даже слишком много изыска, но я именно так воспринимаю
Брака. Аккомпанировать нужно точно, особенно важно с самого начала взять не слишком
медленный темп, соответствующий заключению: «человек с живыми глазами». «Грис». Я
особо люблю эту песню, в ней мне удалось подчеркнуть ритмические соответствия, .
заложенные в стихах. За день спасибо, а ночи берегись, Дважды в день, дважды в ночь и
дальше: Стол гитара и стакан пустой Стол пускай здесь устоит. Вся песня серьезна и
страдальчески меланхолична. Педаль в ней играет главенствующую роль. «Клее». Здесь
мне нужно было престо. Эта песня суха, как свист бича. - «Миро». Самая трудная для
исполнения из-за внезапного перехода от пронзительного раската к нежности и лиризму
на словах «стрекозы в винограде». Невозможно объяснить переход от «очень замедляя» на
словах «что жестом одним я развеял» к возвращению первоначального темпа. Это нужно
почувствовать. «Виллона», как и “Гриса”, я предпочитаю остальным. Известно, как я
люблю стихотворения молитвенного склада в поэзии Элюара. Просодия от слов «заря,
горизонт, вода, птица, человек, любовь» придает человечность и ослабляет нервное,
напряжение в этом скупом и бурном стихотворении. Все, что я уже писал по поводу
исполнения моих песен, остается в силе и здесь. Еще больше, чем другие мои песни, эти
— прежде всего — дуэты, вокальное и фортепианное начала тесно переплетены. Не может
быть и речи об аккомпанементе.
13 сентябри 1956
Дода Конрад попросил у меня романс в честь 80-летия его матери Марии Фрёйнд, Без
колебании я снимаю с кни;шой полки «Бестиарий» Аполлинера, ибо именно Мария
Фрейнд установила серьезный стиль исполнения моего «Бестиария», единственный
соответствующий ему. И так как время подгрызает нашу жизнь подобно мыши, я положил
на музыку «Мышь» Аполлинера. И сразу меня охватила меланхолия, как в двадцать лет, и
мне почудилось, что я снова в Йон-сюр-Сен, где я был пехотинцем в 1919-м*, Кажется,
моя «Мышка» довольно миленькая.
20 сентября
«Облако». Когда год назад одна приятельница прислала мне это стихотворение,
напечатапное на машинке и без имени автора, я немедленно отложил его в сторону на
случай, если... И теперь, с истинным удовольствием, я только что положил его на музыку,
найдя в нем множество тонких созвучий. Целый каскад модуляций подчеркивает — Как
найти мне отца его унесенного ветром - как собрать слезы матери чтоб назвать его имя -
чем слегка напоминает «Забытый вальс» Листа, должно быть потому, что последние дни я
несколько раз слушал старую, божественную запись Горовица. Два года назад я думал,
что больше никогда не буду писать песен, но решительно — я неисправим. Вкус к этого
рода музыке, говорят, прошел. Тем хуже. Но живы Шуберт, Шуман, Мусоргский, Шабрие,
Дебюсси и многие другие.
20 октября 1956
«Кто лучше всех вас пел?» — спросил меня недавно один молодой американский
баритон. Назову без колебаний: Жанна Батори — мои ранние песни, Мария Фрейнд и
Клэр Круаза — «Бестиарий», Сюзанн Пеньо — «Арии» Мореаса и «Пять стихотворений
Макса Жакоба», Сюзанн Балгерн — «Обручение в шутку», Мадлен Грей (и что
парадоксально — часто именно песни, наименее ей подходившие) и Жерар Сузей —
«Молитесь о мире», «Портрет», и что касается всех остальных, разумеется, Пьер Бернак.
Сегодня утром я задал себе вопрос, как объяснить немецкому критику «пригородную»
сторону моей музыки, когда, гуляя с ним по улицам Берлина, я вдруг заметил в витрине
книжного магазина большую репродукцию прославленной картины Дюфи «Лодочники у
берега Марны». «Посмотрите,—сказал я,— вот это и есть моя ножанская музыка». Кстати,
я всегда думал, что у Дюфи и у меня есть немало точек соприкосновения.
Май 1959
Вчера вечером я в последний раз вышел на сцену вместе с Бернаком. Пел он лучше, чем
когда-либо на этом концерте в зале Гаво, устроенном по случаю моего
шестидесятилетия... Публика устроила «триумф» этому образцовому артисту. У меня
немножко дрожали пальцы, когда я начал «Труд художника». Потом я взял себя в руки.
Как печально, что наступил конец нашему братскому союзу.
Август 1960
«Короткая соломинка» На прелестные стихи Мориса Карема — На половине пути между
Франси Жаммом и Максом Жакобом — я сочинил семь коротеньких песенок для Дениз
Дюваль, вернее, чтобы Дениз Дюваль пела их своему маленькому шестилетнему сыну.
Эти наброски, то грустные, то лукавые, написаны без претензии. Их нужно петь нежно.
Это самое верное средство растрогать детское сердце.
Последние дни я переиграл многие свои старые песни. Не понимаю, почему так редко
поют мои «Пять стихотворений Макса Жакоба». Безусловно, это один из самых
самобытных моих сборников. Я расцениваю его несомненно выше, чем «Обручение в
шутку», гораздо более надуманное. Быть может, в этом моем Дневнике я был чрезмерно
суров к «Песне в полях» и «Веселой песне». И наверняка недостаточно суров к
«Стихотворениям Ронсара».
Октябрь 1960
3 апреля 1961
Мои друзья и я. Перевод Ж. Грушанской. Эрик Сати —Макс Жакоб —Мануэль де Фалья
—Поль Элюар— Артюр Онеггер —Сергей Прокофьев —Морис Равель —Игорь
Стравинский